Изменить стиль страницы

Поначалу, когда, перепуганная, ты появлялась глубокой ночью в моей спальне, я вставала и с ласковыми словами провожала тебя обратно в детскую. Там, улегшись в постель и держа меня за руку, ты просила рассказать какую-нибудь сказку с хорошим концом. Опасаясь, что вспомню что-нибудь страшное, ты сама начинала рассказывать ее во всех подробностях, и мне оставалось лишь послушно следовать по твоей канве.

Я повторяла сказку раз, другой, третий, а когда поднималась и направлялась к двери, не сомневаясь, что ты уже успокоилась, до меня вдруг долетал твой слабый голосок. «Все так и кончится хорошо? — спрашивала ты. — Правда, всегда так и будет?» Тогда я возвращалась, целовала тебя в лобик и заверяла: «Это не может кончиться никак иначе, сокровище мое, клянусь тебе».

А иной раз ночью, хоть я и против того, чтобы дети спали в одной постели со стариками, у меня не хватало мужества отправить тебя обратно в детскую. Почувствовав, что ты стоишь у тумбочки возле моей кровати, я, не поворачиваясь, говорила тебе: «Все проверено. Ничто не взорвется. Вернись в свою комнату». И притворялась, будто опять крепко уснула. Ты минутку стояла недвижно, и я слышала твое легкое дыхание, а потом, чуть скрипнув кроватью, осторожно проскальзывала ко мне под одеяло и засыпала, обессиленная, словно перепуганный мышонок, добравшийся наконец до теплой норы.

На рассвете, продолжая игру, я брала тебя на руки, теплую, расслабленную, и относила в детскую, где ты и досыпала. Проснувшись, ты крайне редко вспоминала о ночных страхах; ты была уверена, что всю ночь провела в своей постели.

Когда же приступы страха случались днем, я была очень ласкова с тобой. «Не видишь разве, — говорила я, — какой крепкий у нас дом? Смотри, какие толстые стены, ну разве они, по-твоему, могут взорваться?» Однако мои старания успокоить тебя были совершенно напрасны.

Уставившись в одну точку широко раскрытыми глазами, ты повторяла: «Все, все может взорваться». Я не переставала удивляться, отчего тебя мучает такой страх. О каком взрыве ты говоришь? Может, это было воспоминание о матери, о ее трагической и внезапной смерти? Или этот страх приходил из той, другой жизни, о которой с несвойственной тебе легкостью ты рассказала в детском саду? А быть может, и то и другое соединялось в каком-нибудь недостижимо далеком уголке твоей памяти? Кто знает? Что бы там ни утверждали оптимисты, но мне все-таки кажется, что в голове у человека куда больше мрака, нежели света.

Так или иначе, в книге, которую я купила тогда, отмечалось, что дети, вспоминающие свои прошлые жизни, гораздо чаще встречаются в Индии и на Востоке — в странах, где идея реинкарнации не считается чем-то особенным. Мне нетрудно поверить в такое. Представь себе на минутку, будто я вдруг пришла к своей матери и заговорила с ней на каком-нибудь неизвестном языке или же заявила бы ей: «Терпеть тебя не могу, мне гораздо лучше было с моей мамой в той, другой жизни». Можешь не сомневаться, что я в тот же день оказалась бы в доме для умалишенных.

Существует ли какая-нибудь пружина, способная освободить тебя от твоей судьбы, предопределенной местом рождения, от всего того, что твои предки передали тебе со своей кровью? Кто знает? Может быть, в клаустрофобической череде поколений в какой-то момент кто-то и умудряется увидеть ступеньку повыше и всеми силами старается подняться на нее. Разорвать кольцо, впустить в комнату немного иного воздуха — в этом, думается мне, и кроется крохотный секрет круговорота жизней. Крохотный, но невероятно трудный, страшащий своей неопределенностью.

Моя мать вышла замуж в шестнадцать лет. В семнадцать она родила меня. За все мое детство, более того, за всю мою жизнь я не видела от нее ни единой ласки. Ее брак был не по любви. Никто не принуждал ее, она сама все решила, потому что больше всего ей, крещеной еврейке из богатой семьи, хотелось знатного титула. Мой отец был старше ее, барон и меломан, он прельстился ее вокальными данными. Произведя на свет потомство, как того требовало добропорядочное имя, они до конца своих дней жили, погрязнув во взаимном недоверии и упреках.

Моя мать умерла недовольная жизнью, обиженная на судьбу, у нее даже тени сомнения не возникло ни разу, что, наверное, во всем этом есть доля и ее собственной вины. Мир для нее оказался жестоким, потому что не предложил ей лучшего выбора. Я была совсем непохожа на мать и уже к семи годам, когда миновала детская покорность, едва выносила ее.

Я очень настрадалась из-за матери. Она беспрестанно раздражалась, и всегда по каким-то мелким, несущественным поводам. Ее мнимое «совершенство» вынуждало меня чувствовать себя ничтожеством, и одиночество было ценой этого моего ощущения. Поначалу я даже пыталась походить на мать, но это всегда получалось плохо и неудачно. Чем больше я старалась, тем более чувствовала себя неловко. Отказ от самой себя приводит к презрению. А от презрения до злобы — путь короткий.

Когда я поняла, что любовь матери ко мне была одной лишь видимостью, что для нее важно, какой я должна быть по ее представлениям, а не какая я на самом деле, вот тогда, уединяясь в своей комнате, я всей душой возненавидела ее. Чтобы избавиться от этого чувства, я замкнулась в своем собственном мирке. Вечером, забравшись в постель, прикрыв чем-нибудь лампу, я до самого утра читала книги о приключениях. Мне очень нравилось фантазировать. Одно время я представляла себя предводительницей пиратов, жила на корабле, бороздившем море у берегов Китая, и была необычной разбойницей, потому что грабила не для себя, а ради несчастных бедняков. От пиратских фантазий я переходила к фантазиям филантропическим и представляла, как, получив диплом врача, отправлюсь в Африку лечить негритят.

В четырнадцать лет я прочитала биографию Шлимана и поняла, что никогда, просто никогда не смогу лечить людей, потому что моя единственная страсть — это археология. Из множества разных других занятий, какие я воображала себе, думаю, это было в самом деле по-настоящему мое.

И действительно, стремясь осуществить свою мечту, я выдержала первое и единственное сражение с отцом — сражение за то, чтобы пойти учиться в классический лицей. Он и слышать об этом не хотел, говорил, что все это ни к чему, что если мне так уж хочется получить образование, то лучше изучать языки. В конце концов я настояла на своем. И, переступая порог гимназии, я была абсолютно уверена, что победила. Но я обманывалась. Когда по окончании лицея я сказала отцу, что хочу поступить в Римский университет, его ответ был безапелляционным: «Об этом и речи быть не может». И я, как было принято тогда, безропотно повиновалась. Не надо думать, будто, выиграв одно сражение, одерживаешь победу в войне. То была ошибка молодости.

Обдумывая все сейчас, полагаю, что, прояви я тогда настойчивость, отец наверняка уступил бы. Его категорический отказ соответствовал принятым в те времена правилам воспитания. В сущности, тогда не верили, что молодые люди способны на самостоятельное решение. И потому, когда они выражали необычное желание, их старались подвергнуть проверке. Увидев, как я сдалась при первой же трудности, отец решил, что речь идет не о настоящем призвании, а о преходящем увлечении.

Для моего отца, как и для моей матери, иметь детей означало лишь выполнять светскую обязанность.

Сколь пренебрегали родители душевным развитием своих детей, столь же строго следили за самыми банальными элементами воспитания. Я должна была сидеть за столом прямо, прижав локти к туловищу. А то, что, демонстрируя хорошие манеры, я размышляла, какой способ самоубийства предпочтительнее, не имело ни малейшего значения. Видимость — вот что было самым важным. Все же остальное, что существовало за ее пределами, было лишь неудобством.

Так я и росла с ощущением, будто я скорее обезьянка, которую надо хорошо выдрессировать, нежели человек, со своими радостями, своими огорчениями, своей потребностью быть любимым. Это неприятное ощущение очень скоро породило во мне чувство непреодолимого одиночества — одиночества, которое с годами превратилось во что-то вроде вакуума, в котором я передвигалась замедленно и неуклюже, подобно водолазу.