Когда мы наконец-то вошли в зал, я быстро нашел хорошие места и предложил Ицику сесть позади маленького мальчика — чтобы ему было лучше видно, — но Ицик все никак не мог успокоиться.
— Я ему еще покажу! — кипятился он. — Вот увидишь! Чтобы он больше не смел у меня так про Бога говорить! Можно подумать, что он с Богом прямо дверь в дверь живет. Да Бог на него небось и глядеть-то не хочет.
Он замолчал только после того, как кто-то в зале крикнул, чтобы он заткнулся и пригрозил переломать ему кости, а как только замолчал, быстро успокоился и стал смотреть на экран. Я — тоже. Но экранный «рай» — как называл его Ицик — был на этот раз каким-то странным. Потому что весь фильм мальчик только и делал, что получал от всех по башке. От учителя, от брата, от футбольного тренера — ну просто от всех вокруг. И все только потому, что у него не было отца, который мог бы его защитить. Однако Ицик ничего этого не замечал. Как только он перестал психовать, он видел на экране только одно: мальчика и его соколиху. Он сидел и, как загипнотизированный, смотрел на то, как мальчик ее дрессирует, и на то, как он у всех подряд ворует. У всех подряд и все подряд. Причем даже безо всяких наших заповедей.
Кто же мог знать, чем этот просмотр для нас закончится?
На улице начинает темнеть. Мы в школе совершенно одни. Вдруг Ицик встает и куда-то идет. Понятия не имею куда. Я спрашиваю, но он не отвечает.
Мы приходим в мастерскую, где проводят уроки труда. Он берет со стола ножницы Симхи, и почти в тот же самый момент, ну максимум через секунду после этого на поселок со страшным грохотом падают две «катюши». Мы стоим там, в мастерской, с Далилой и с ножницами, и тут вдруг к-а-ак бабахнет! И сразу же вырубилось электричество.
В полной темноте мы спускаемся в школьное бомбоубежище. В обычные дни оно служит спортзалом. Тут хотя бы есть свет: недавно установили новое аварийное освещение. Честно говоря, я этим «катюшам» даже рад. Может, из-за них Ицик возьмет да и забудет, что он собирался сделать? И то, что я ему сказал про Далилу, тоже.
Как бы не так. Плевать ему и на «катюши», и на электричество. Пусть хоть два часа еще падают — ему до лампочки.
— Как мы только отсюда вылезем, — говорю я ему, — я пойду и у кого-нибудь спрошу, чем закончился фильм.
Но он меня даже не слушает. Его опять заклинило. А чем кончаются фильмы, его не интересует в принципе. «Я тебе сам скажу, чем там все кончилось», — говорит он мне обычно. Он вообще всегда сам-с-усам. А уж если что-нибудь втемяшилось в его башку, ему хоть кол на голове теши.
— А может, — говорю я робко, — дня через два перья у нее снова такого же цвета станут, а? Возьмут да еще раз цвет поменяют?
Но он не отвечает. Я больше не знаю, что сказать, и замолкаю.
Он дает мне кожаный ремешок и велит привязать Далилу к лавке. Я привязываю. Потом он просит меня снять у него с головы панамку. Я снимаю и кладу ее ему на колени. Он сажает в нее Далилу и говорит:
— А теперь состриги ей все перья. На голове и на туловище. Типа как ты бреешь меня. Мне плевать на то, что у нее изменился цвет перьев. И мне все равно, что написано в этой книге. Потому что она у меня не такая, как все. Я выбрал ее лично и лично сделал ее королевной. И я не дам ей превратиться в самца!
Я беру ножницы, но руки у меня трясутся, и я не могу стричь. Она ведь нежная. Он же сам говорил, что она хоть и сильная, но нежная.
— Это опасно, — говорю я. — Чего ты к ней привязался? Оставь ее в покое.
Но он вскакивает, начинает совать мне Далилу и орет:
— Стриги, я сказал! Стриги!
— Я не могу! — кричу я, пятясь назад.
— Стриги ее! Брей! — вопит он, наступая на меня.
Но тут кожаный ремешок натягивается до предела, и Ицику приходится остановиться. Я бросаю ножницы на пол, но он их подбирает и начинает насаживать на свои пальцы. Он возится с этим битый час и, когда ему наконец это удается, садится на лавку и начинает стричь Далиле голову. Рука у него очень большая, а голова Далилы размером с яйцо. И вот этой своей ручищей, которая ничего не способна отрезать в принципе, он сидит и пытается ее стричь, а она в это время клюет его во вторую руку. Но эта рука у него ничего не чувствует. Он даже разрешает Ошри и Хаиму втыкать в нее булавки. Они приходят от этого в дикий восторг. Ляжет, бывало, на кровать, притворится спящим, и они начинают втыкать. Втыкают, втыкают, втыкают — а ему не больно.
Я стою, смотрю на Ицика и Далилу и ничего не могу поделать. Вообще ничего. Господи, думаю я, хоть бы меня сейчас тут не было. Хоть бы я ничего этого не видел. Но я вижу. Все происходит очень быстро и прямо у меня на глазах. Я вижу, как голова Далилы вдруг начинает отваливаться. Еще бы ей не отвалиться! Даже у человека она бы от этого отвалилась. А потом я вижу, как голова Далилы падает в панамку, наполненную кровью. Раз — и упала.
Какое-то время Ицик тупо на нее смотрит, а потом начинает плакать. Сначала беззвучно, без слез, а потом у него в глазах появляются и слезы.
Когда мы идем к выходу из школы, он утирает слезы кулаками, которые все еще облеплены пухом и перьями Далилы, а я иду и думаю: «Далила умерла. Далила умерла. Он ее убил. Она умерла».
На улице я ухожу, оставляя Ицика одного.
Я сижу на дне оврага, возле родника. Вокруг кромешная тьма. Я знаю, что должен теперь сделать. Далила умерла. Она умерла, а вместе с нею рухнул и наш план. И значит, теперь я должен снять флажки. Только я знаю, где они висят.
Я продолжаю сидеть до тех пор, пока не чувствую, что у меня накопилось достаточно сил, чтобы подняться наверх. Я пью воду из родника и начинаю медленно, стараясь в темноте не упасть в какую-нибудь яму, подниматься по склону оврага. Наконец я дохожу до красного дерева, на котором висит гирлянда. Я не знаю, как мне на него в этой темноте залезть, и начинаю прыгать, пытаясь ухватиться за гирлянду. Приходится подпрыгнуть раз сто, пока мне не удается ухватиться за один из флажков, но, когда я с силой тяну его вниз, другой флажок цепляется за ветку и рвется. Я снова начинаю подпрыгивать. Наконец, я хватаюсь за ветку, пригибаю ее к земле и едва успеваю отвязать от нее гирлянду, как она с силой распрямляется и царапает мне лицо. Не страшно, до свадьбы заживет. Я тяну за конец гирлянды и стаскиваю ее с дерева. Порвался всего только один флажок. Точнее, надорвался. Как раз между морской полоской и небесной[30]. Если бы я продолжал тащить гирлянду и дальше, он бы разорвался совсем, надвое. Меня начинает колотить дрожь. Я понимаю, что за это надо извиниться, только не знаю, перед кем. Не просить же прощенья у кусочка ткани с рисунком. Мне кажется, что из темноты доносится голос Ицика.
— Нельзя, — говорит он, — Дуди, просить прощенья у кусочка ткани с рисунком. Нельзя. Ты что, не понимаешь, что ли?
Меня злит, что он высказывает мою собственную мысль, которая пришла мне в голову еще до того, как он успел раскрыть рот. В конце концов я решаю попросить прощения у Герцля[31] и кричу:
— Герцль, прости меня! Герцль, прости меня!
Я представляю себе, как он стоит себе там, за границей, на этом своем балконе, на котором он стоит всегда[32], и кричу еще громче:
— Герцль, я сделаю вместо этого новый флажок! За каждый порванный флажок я сделаю десять новых!
Всю дорогу домой я продолжаю кричать: «Прости меня! Прости меня!»
Неожиданно начинается ужасно противный ветер, который все время дует с разных сторон, но я продолжаю подниматься по склону оврага. Вокруг меня, в тишине, возвышаются большие черные скалы. И как только я ухитрялся лазить по ним в тот день, когда вешал флажки? Сам не понимаю. Как только я приближаюсь к какой-нибудь скале, она вдруг увеличивается в размерах. Может, это из-за темноты? Или из-за ветра? Из-за того, что он проникает в скалы?
30
На израильском национальном флаге изображены две горизонтальные голубые полосы, разделенные белым пространством. Дуди именует морской полоской — нижнюю, а небесной — верхнюю.
31
Герцль, Теодор (1860–1904) — родоначальник сионизма, автор идеи о необходимости создания еврейского государства в Эрец-Исраэль.
32
Дуди имеет в виду известную фотографию, где Герцль изображен стоящим на балконе гостиницы в Базеле.