В квартире было три комнаты. Дедушка с мамэ спали в длинной и узкой спальне с голубым ковром и черно-белыми фотографиями на круглом комоде. На одном снимке папе было три года, а Ирен — шесть. У нее были курчавые волосы и ни одного переднего зуба. Папа сидел рядом на столе в бабочке и с прилизанными волосами. По другую сторону гостиной находилась комната, в которой папа жил вместе с Ирен, когда был маленьким. Теперь он снова в нее вселился. Там же находились письменный стол, за ним дедушка писал статьи в общинную газету, и единственный в квартире телефон. После «Раппорта» папа уходил туда звонить, а мамэ шла на кухню мыть посуду.

У них было кабельное телевидение, и я перескакивал с Эм-ти-ви на «Евроспорт» и обратно. Массивный пульт был обернут в полиэтилен. Дедушка с тревогой смотрел на меня, пока я изо всех сил пытался через полиэтилен нажать на нужную кнопку. Он немного наклонился вперед, как будто хотел что-то сказать, но бедро его не послушалось, и он повалился обратно на стул.

Бедро вывела из строя работа. Тридцать лет он сидел за рулем, пять или шесть дней в неделю, и развозил по всей Скандинавии пуговицы, лежавшие на заднем сиденье. В 50-х годах дело процветало, но потом появилась эта verkackte[14] «молния» и все испортила. «Молния» — самое большое мошенничество, с которым когда-либо сталкивались западные домохозяйки, говорил дедушка. Достаточно сломаться одному маленькому зубчику, и приходится выбрасывать целые брюки. Сравните с пуговицей, которую можно пришить сколько угодно раз. И каких только пуговиц не бывает: с двумя дырочками, с четырьмя, металлические, деревянные, треугольные, прямоугольные или длинные и узкие, как на коротких пальто с капюшоном.

Вся мебель в квартире была куплена в лучшие, «пуговичные» времена. С тех пор ничего не менялось, и передвинуть вещи было нелегко. У них был балкон, на который не выходили, и проигрыватель, который никогда не заводили. Как-то на Хануку мама с папой подарили им долгоиграющую пластинку, но они поставили ее за проигрывателем, словно картину. Мне нравилась одна мелодия на пластинке, и я обычно посылал Мирру попросить мамэ дать нам послушать хоть разок. Так же сильно, как я хотел услышать мелодию, я хотел увидеть, как зажигаются кнопки стерео и крутится диск проигрывателя, стоявшего в стеллаже. «Спроси ее, когда ей будет удобно», — сказал я Мирре первый раз, когда она вернулась с ответом мамэ. В следующий раз я сказал: «Скажи, что мы заберем пластинку обратно, если они не собираются ее слушать». Эта попытка стала последней: мамэ так разозлилась, что пришла с кухни, вырвала пластинку у меня из рук и засунула ее обратно за проигрыватель.

Когда они с дедушкой злились, то оба переходили на идиш. Мне идиш не нравился. В этом языке есть что-то стыдное. Например, пук называется fortsck. Не понимаю, какой смысл в слове, которое звучит так же отвратительно, как и явление, которое оно обозначает. Каждый раз, когда его произносят, как будто производят само действие.

Дедушка вырвал у меня пульт. От резкого движения он аж хрюкнул и какое-то время сидел молча, приходя в себя после того, как выключился телевизор и погас экран.

Он повернулся ко мне и своими ладонями, похожими на большие кожаные подушки, выпрямил мои руки. Когда я был помладше, он твердой рукой брал меня за плечи и сажал к себе на колени. У него были большие мягкие губы, которые так и гуляли по моему лицу. После этого от меня пахло мокрой тряпкой. Дедушка давал своим губам волю. И его совсем не смущало то, что я все время пытался высвободиться. Он не считал взаимную привлекательность необходимой основой для физических проявлений любви.

Иногда он рассказывал поучительные истории. Часто они начинались осмысленно, с соблюдением хронологии, но скоро он терял нить, делая отступления и рассказывая о людях, которых знал давно, или анекдоты, конец которых забыл, или вспоминая невыясненные конфликты с жадными оптовиками, и мамэ качала головой, говоря, что все было совсем не так, кончай врать мальчику, и он шипел, что ты знаешь, это было задолго до нашей встречи, и они переходили на идиш.

Теперь дедушка хотел услышать последние новости о связи моей мамы с ее начальником, о которой всем стало известно. В первую очередь он хотел узнать, собираются ли они покупать елку. До рождества оставалось несколько месяцев, но дедушка волновался, поскольку знал, сколь быстро можно стать вестеросцем[15], если не быть начеку.

Такие люди приходили на мою бар-мицву. Они появлялись на таких мероприятиях, как пятидесятилетие, свадьбы, похороны. У каждой семьи были такие люди. Дальние родственники, которые полностью ассимилировались и жили в каком-нибудь странном месте в шведской провинции. У них были сухие рукопожатия и имена типа Бьёрн и Ульрика, и они либо вообще не пили, либо были конченными алкоголиками.

Сама по себе елка вроде бы невинное дело, но она может стать первой костяшкой домино в ряду, который при падении потянет за собой в пропасть одиночества и долину пустоты, в холод молчания и тьму отчуждения, и однажды утром ты проснешься с пустым взором и с центром Вестероса за окном.

От дедушкиного серьезного взгляда и судьбоносного тона я тоже начинал нервничать, но не собирался в этом признаваться. «Пусть будет елка, если он хочет», — только и сказал я. Дедушка молча посмотрел на меня, а через какое-то время вспомнил байку об одном еврее, чей сын надумал креститься. Дедушка очень хотел рассказать байку, но запутался еще в начале, будучи не в состоянии решить, кто с кем говорил: сын с отцом, или отец с Богом, и он прижал ладонь ко лбу и попросил меня подождать.

Мамэ приоткрыла дверь на кухню и позвала меня вытирать посуду.

Она терла тарелку щеткой для мытья посуды. Раз за разом одно и то же место. Рот извергал проклятия.

Ее короткие и толстые пальцы напоминали соленые огурцы. Ногти, покрытые густым слоем темно-красного лака, не доходили до кончиков пальцев. Она перенесла какую-то болезнь, от которой у нее дрожали руки. Дрожали так, что она больше не могла играть на пианино. Она считала это трагедией. Без музыки она получеловек.

Но, несмотря на дрожь в руках, мамэ не перестала рисовать. По утрам она садилась за кухонный стол и рисовала яблоки, вид в сад или свои фантазии. Я никогда не говорил ей о том, что тоже рисую. Я не хотел быть похожим на мамэ, она была с легкой чудинкой. Ее поведение за столом было просто катастрофой. Во время еды она издавала звуки, похожие на собачий лай, и охотно говорила с набитым ртом. Было трудно понять, что она собирается делать: глотать или выплевывать. Вытаскивая изо рта куриные кости, мамэ наклоняла голову к самой тарелке и выплевывала их. Но и тогда она не переставала говорить. Всегда об ужасных вещах, о серьезных вещах, о принципах, которых действительно придерживалась, о людях, которых действительно видела насквозь.

Пока она говорила, ее лицо темнело. Она всегда знала, что мама папе не пара. Она его отговаривала, а он не слушал. И никто не слушал. Они думают, что могут обращаться с ней как угодно. Мамина мама, которой она доверяла. Мамин папа, о котором она была такого высокого мнения. Они предали ее, оба. Они должны были образумить свою дочь, говорила она мне, а не потворствовать ее mishigaz[16].

Мамэ с такой силой опустила щетку в воду, что пена перелилась через край мойки. Схватив меня за футболку, сказала, что она никогда не сможет снова посмотреть в глаза моей бабушке или маме. Она не говорила, а шипела, пристально глядя на меня. Мне хотелось отвести глаза, но я не решался. «Он должен был меня послушать. С самого начала я знала, чем это кончится. Слышишь меня, Койбеле[17]. С самого начала!»

* * *

«В качестве председателя», — начал было папин папа и сразу же был вынужден повторить, поскольку Бетти сказала, что не слышит.

вернуться

14

Проклятая (идиш).

вернуться

15

Житель шведского города Вестерос.

вернуться

16

Глупостям (идиш).

вернуться

17

Уменьшительное от «Якоб» (идиш).