Я был благодарен, что его отвлек телефон. Хотя я и начал привыкать к ситуации, она мне не нравилась. Даже в четверг вечером, когда в общинном доме почти никого не было, меня останавливали и задавали вопросы, пока я поднимался на третий этаж.
Иногда со мной хотели поговорить старые друзья моих родителей. Иногда это были люди, которых я видел в синагоге много лет и с которыми ни полсловом не перемолвился. Сначала они спрашивали о вполне обыденных вещах, о школе или об израильском курсе, а затем переходили к тому, о чем на самом деле хотели спросить. Мамин новый муж. Папина ситуация.
Каждая встреча была для меня испытанием. Чтобы его выдержать, я разработал стратегию: никогда не смотреть в пол, никогда не давать голосу дрогнуть, а глазам — увлажниться. Вести себя иначе — значит признавать себя побежденным. Вместо этого я внимательно слушал, пока они говорили, пытался притвориться, что по-настоящему вникаю в их слова, а затем делал что-нибудь неподобающее. Например, широко улыбался. Это сбивало их с толку, и, не дав им прийти в себя, я говорил, что спешу на занятия. Каждый раз это срабатывало. Поднявшись на несколько ступенек, я обычно оборачивался. Они всегда стояли на том месте, где я их оставил, и когда я видел, что они совершенно не подозревают, что за ними наблюдают, у меня возникало ощущение победы.
С раввином так не получалось. Он проявлял большее упорство, и в его тесной конторе не было места, чтобы даже на секунду отвести взгляд. Если бы не зазвонил телефон, не знаю, кто бы из нас сдался первым.
«Iʼт sure, у тебя есть some соображения», — сказал раввин, и я долго держал паузу, словно мне действительно надо было порыться в памяти, чтобы ответить. Я не задавал тот единственный вопрос, который меня действительно занимал. Если можно понять любую реакцию, то почему мою надо так много обсуждать? Если можно чувствовать и думать все что угодно, почему так опасно не думать и не чувствовать что-то особенное?
Окно было приоткрыто. Раввин встал и принялся ходить взад-вперед за своим стулом. Телефонный шнур зацепился за край письменного стола, и раввин сильно потянул трубку. Большой торшер стал заваливаться. Телефон завис над письменным столом, опрокинув коричневую пластмассовую кружку, до краев наполненную кофе. «Fucking проклятье», — шипел раввин, а кофе лился на его письменный стол, на груду бумаг рядом с пишущей машинкой, на раскрытые книги и лежащий рядом блокнот.
Он продолжал ругаться, прижимая трубку плечом и спасая бумаги. Одновременно он прикладывал большие усилия, чтобы заверить собеседника на другом конце провода в том, что его ругательства адресованы не ему или ей. «Это кофе, я залил кофе всю мою контору», — сказал он, вытерев стол грязной футболкой, которую нашел в книжном стеллаже.
Он разложил на подоконнике залитые кофе бумаги. Когда там не осталось места, мы стали класть бумаги на сухие места на полу.
«Не знаю», — сказал раввин и неохотно потянулся к пустой пластмассовой кружке.
«Instant coffee[55], — продолжил он. — Из the machine»[56].
А потом добавил:
«Черный».
И еще:
«Две-три. Никогда more than four»[57].
С другого конца последовала длинная тирада, и раввин закричал в ответ, что он двадцать лет пьет черный кофе и что никаких проблем с желудком у него нет, а затем добавил что-то на иврите и швырнул трубку.
«Но ведь ты все равно придешь в субботу», — сказал папин папа, когда я позвонил и сообщил, что умерла мамина мама.
Другой реакции я от него и не ждал. В свою очередь он, вероятно, тоже не ждал от меня ничего другого. Он знал, что, вздохнув, я отвечу: «Может быть, посмотрим», но все равно выразил удивление, словно мы в первый раз обменивались этими репликами. «Посмотрим? Надеюсь, ты шутишь, Якоб? Посмотрим?»
Я даже не попытался защититься. Как мне было объяснить ему, почему я не хочу идти в синагогу, не затрагивая запретные темы?
В его голосе звучала сдерживаемая злость. Я на самом деле имел в виду то, что сказал. Я не исключал, что пойду, как часто делал раньше, но дедушке этого было недостаточно. «Может быть» его не устраивало, и начав пить из колодца разочарования, он жаждал еще и еще. «Ты хотя бы успеешь навестить мамэ?» — спросил он агрессивно, и мне пришлось отвернуться, чтобы он не услышал, как я опять вздыхаю. Я отставил трубку и держал ее так, пока не собрался с силами, чтобы нанести следующий удар:
«Да, может быть, посмотрю, потому что»… Остальной разговор состоял из одних коротких фраз. Я хотел положить трубку, чтобы начать биться головой о стенку. Он хотел положить трубку, чтобы позвонить Ирен и поделиться с ней своим возмущением. «Даже когда его собственная бабушка… И кто будет читать надо мной в тот день, когда я… Он будет раскаиваться, поверь мне, всю свою оставшуюся жизнь он будет раскаиваться».
Какой бы большой кусок торта ни запихивал в себя папин папа, этот кусок всегда казался на грани возможностей его рта. Когда дедушка жевал, щеки превращались в шары, а губы — в красно-синий круг, который с упоением вращался под кончиком носа.
В таких обстоятельствах ему было трудно говорить. К тому же его словам приходилось конкурировать со всеми непроизвольными звуками, которые он издавал во время еды. Каждая часть его тела чмокала от наслаждения, все органы хотели выразить свою оценку тому, чем он их наполнял.
Иногда за их кухонным столом, когда дедушка сидел рядом со мной, а мамэ наискосок напротив, мне казалось, что я нахожусь в экспериментальной акустической лаборатории. Дедушка хрюкал, мамэ прихлебывала, и с паузой в несколько секунд через стол перелетали отравленные стрелы. Хрюк, хрюк… чмок, чмок… misshigginer. Хрюк, хрюк… чмок, чмок… misshigginer[58].
Мамэ всегда выглядела старше своих лет. Как физические, так и психические, как реальные, так и воображаемые недуги одолевали ее сильнее, чем любого из моих бабушек и дедушек. Иногда поздно ночью она звонила папе, кашляла в трубку и просила его побыстрее приехать, поскольку скоро все кончится, она чувствует, что смерть идет за ней, что она может протянуть руку и дотронуться до пальцев своей мамы, вот как близко она к тому свету. Даже если это были явные преувеличения, по негласному прогнозу она должна была уйти первой из четырех. Но словно по Божьей ошибке она все еще сидела у окна своей комнаты на втором этаже еврейского дома престарелых, вытянув нижнюю губу и положив руку на круглый комод. Она пережила мою другую бабушку и наверняка твердо решила пережить двух дедушек.
Впервые я обратил внимание на то, что у нее все больше путается сознание, как-то вечером за несколько недель до рождественских каникул в девятом классе. Мы с Миррой приехали к ним на автобусе и сидели рядом за кухонным столом, а мамэ мешала что-то в кастрюлях. Она стала говорить, что каждый из нас получит по сюрпризу, когда дедушка вернется домой, как вдруг посреди предложения повернулась к нам и, глядя куда-то вовнутрь себя, пробормотала длинную, непонятную фразу. Мамэ простояла так, может быть, одну-две минуты, а когда очнулась, словно забыла то, что произошло в последние часы.
«Надо же, любимые киндлах, вы здесь?»
Она не хотела переезжать в дом престарелых. Сразу после того случая, когда она звала меня вытирать посуду, она перестала обсуждать маму и маминых родителей. Вместо этого она шепталась о дедушке и тете Ирен. Ты должен мне помочь, говорила она. Они хотят от меня избавиться. Послушай только, что они придумали. Я говорил ей, что они не врут, что мы с Миррой тоже наблюдали ее приступы, и она вроде бы верила: что ты говоришь, — произносила она, приложив к нижней губе палец в мыльной пене, похожий на соленый огурец, что ты говоришь, — но спустя всего лишь несколько минут опять все забывала и возвращалась к теориям заговора.