Изменить стиль страницы

В другой раз, правда, тот же Парнис, рассказывая эту историю, ни словом не обмолвится о Харджиеве (Эхо Москвы. 2013. Апрель) — зато в главные виновники того, что хлебниковские места в Санталове не удалось спасти, произведет Мая Митурича. «Главное было уговорить Мая Митурича-Хлебникова, сына Петра Васильевича, который был членом комиссии по наследию Велимира Хлебникова… Но Маю Митуричу эта идея не понравилась. Потом он мне признавался почему: по его словам, это проклятое место для их семьи. Его отца, Петра Васильевича, всю жизнь обвиняли в том, что он вывез Хлебникова в какую-то глушь, где Хлебников умер, — поэтому они в семье слово Санталово не произносят».

Хорошая идея — спасти деревню, с которой связана, пусть трагически, судьба Велимира Хлебникова. Не только поэты поддержали тогда Парниса, но и скульптор Николай Томский, возглавлявший Академию художеств, и авторитетный Семен Гейченко, хозяин «Пушкинских Гор». Не будем гадать, что за силой такой обладали художник Май Митурич и коллекционер Николай Харджиев, — вряд ли дело было в них одних. Важнее то, что мы имеем в результате: Санталово исчезло, как не бывало, ни зги, ни домов, ни школы, ни баньки. В соседней деревне Ручьи и после перезахоронения поэта (которое, к слову, и состоялось как раз благодаря хлопотам Мая Митурича) осталась могилка поэта, над ней скульптура работы Вячеслава Клыкова, здесь же теперь и свой музей, в котором проходят Хлебниковские чтения.

Тем самым летом 1967-го, когда пытались Санталово спасти, Вознесенскому было 34 года. Если верить Данте, через год, в тридцать пять, — придет середина жизни, вершина ее дуги. Все, что до тридцати пяти, — юность, «умножение жизни». А после — начало зрелости, «возраста, способного помочь» (привести к совершенству). На этом рубеже всегда — как «в сумрачном лесу».

Хлебников прожил всего 37 лет. У него не круги дантовского ада — у него свои «доски судьбы». Влияние их — прямое ли, косвенное, — нетрудно обнаружить в Вознесенском. В его архитектурном плане мироздания. Столько бьются вокруг него с вопросами: с чего бы взялось «Лонжюмо», откуда взялся на его пути «сомнительный» немецкий философ? «А на фига?».

А — коротко говоря — правда в том, что из Ленина и Хайдеггера поэт выбрал для себя третьего: Велимира Хлебникова. Многое в понимании первых двух исходило как раз от третьего.

Метафизика? Родом она — звукописная, кругометная, метафорическая — у Вознесенского оттуда, из космоса будетлянского муравейника.

Кто знает, может, и сейчас — нет-нет да пролетит поэт над бывшим Санталовом, утонувшим в муравьиных тропках.

С того берега муравей

Колесницу богини в древнегреческой оде Сафо «К Афродите» мчала не упряжь роскошных быков или грифонов, а «воробушков малых стая». Сентиментально «трепетали быстрые крылья птичек» — и, глядя на них, нельзя было не почувствовать: как ни величава дочь Зевса, а вот не сможет сердцем своим женским устоять перед земной мольбой поэтессы о любви.

Иные времена: откуда в современном мире взяться античной гармонии? Какие «воробушки», какие чувства — когда жизнь пожирает все человеческое? Так у Вознесенского в «Охоте на зайца»: «Страсть к убийству, как страсть к зачатию, / ослепленная и извечная, / она ныне вопит: зайчатины! / Завтра взвоет о человечине…»

Беззащитное, затравленное существо кричит «криком ребенка»: «Я знал, что зайцы стонут. Но чтобы так?!» Цепенеет пространство, каменеет время — замершее мгновение Вознесенский описывает так, что в авторстве можно заподозрить братьев Вачовски: пули, Нео и Морфеусы полетят много лет спустя в их фильме «Матрица» — удивительно «по-вознесенски».

Вчитайтесь в отрывок из «Охоты…»: «…мы окаменели, / как в остановившемся кинокадре. / Сапог бегущего завгара так и не коснулся земли. / Четыре черные дробинки, не долетев, вонзились в воздух. / Он взглянул на нас. И — или это нам показалось — / над горизонтальными мышцами бегуна, над / запекшимися шерстинками шеи блеснуло лицо. / Глаза были раскосы и широко расставлены, / как на фресках Дионисия. / Он взглянул изумленно и разгневанно. / Он парил. Как бы слился с криком. / Он повис… / С искаженным и светлым ликом, / как у ангелов и певиц».

«Охоту на зайца» Вознесенский посвятил Юрию Казакову, «другу Юре», писателю тонкому и внимательному к муравьиным дорожкам жизни. Разнообразные «муравьи» природы у Вознесенского побегут, побегут неспроста в стихах этих лет. В рок-н-ролле «Треугольной груши» у него «по прохожим пляшут небоскребы — башмаками по муравьям!» В семидесятых у Вознесенского по-человечьи будет мыкаться в поисках своего муравейника «с того берега муравей»: «Он приплыл со мной с того берега, / заблудившись в лодке моей. / Не берут его в муравейники. / С того берега муравей».

Тут, по словам поэта, переключается «один вид энергии — скажем, лиственной энергии лип, омутов, муравьиных дорожек — в другую, в звуковой ряд». Зачем муравей на картине Дали ползет по животу Венеры? Вместо ответа Вознесенский вспоминает знакомого лесника, лечившего свой ревматизм необычным способом: «У него были два мешка, один из мешковины, другой, коробящийся, из брезента. Вроде краг или сюрреалистических галифе. Мы с ним наполняли их трухой муравейника вместе с муравьями, тьмой, яичками. Лесник, кряхтя, крестясь и приняв дозу, напяливал их на себя. И страдал, мазохиствовал. Пунцовел. „Забирает, — кряхтел, — знаешь, даже паралитиков пробирает“…» Может, и муравьи Дали — лечебные?

Не такой уж и странный вопрос. Про режиссера Петра Фоменко — когда-то работавшего с Юрием Любимовым над «Антимирами», а в последние годы жизни принимавшего поэта уже в своей «Мастерской», — тоже рассказывали такую «лечебную» историю. Прогуливаясь по лесу, приятель пожаловался на насморк — режиссер подвел его к муравейнику: положи, говорит, руки на муравейник, поводи ими легонько. Через пару часов, дескать, почувствуешь жар или озноб, а потом как рукой снимет. Действительно все прошло, и приятель затем гадал: муравьи помогли или Фоменко гипнотизировал?

Когда-то в 1990-х у Вознесенского даже вырвется, как заклинание: «Муравей, муравей, излечи нас от паралича сознания, культуру спаси, спаси наивных халявщиков, бомжей, беженцев, хотя бы пенсионерам помоги, — сердце разрывается… Мы попали в сюр-ситуацию, только сюр-идея может спасти. Чур меня, сюр!»… А впрочем, дело муравьями не исчерпывается. Ведь еще в конце 1960-х возникали эти «сюр-ситуации» в стихах Вознесенского.

В «Кабаньей охоте» поэт, «одетый в хрен и черемшу», ощущал себя закуской на застолье «кабаньей компанийки». Все перемешивалось — кто тут человек, кто кабан, кто охотник, кто дичь? Это уже случилось — или еще случится? «Кругом умирали культуры — / садовая, парниковая, Византийская, / кукурузные кудряшки Катулла, / крашеные яйца редиски (вкрутую), / селедка, нарезанная, как клавиатура / перламутрового клавесина, / попискивала. / Но не сильно».

Кабаны рубают Расина, дрожит на столе «аромат Фета, застывший в кувшинках, как в гофрированных формочках для желе».

Звучали тосты — «за страшенную свободу», «чудовище по имени Надежда», «за пустоту по имени Искусство». А очнувшийся поэт увидит, как из дичи «по дороге, где мы проходили, / кровь свертывалась в шарики из пыли».

Это про тогдашние шестидесятые? Почему же будущее глядится в эти строки, как в зеркало?

Вопрос, не утративший актуальности, тоже оттуда: оставит ли цивилизация человеку человеческое? В «Бунте машин», еще не зная настоящего «бунта» конца столетия, поэт восклицает: «О, хищные вещи века!» — и из этой строки потом вытечет одноименный роман фантастов Стругацких. Рациональность времени раздавит чувства, хотя «время свистит красиво» и загадочно, «как сирин с дюралевыми шасси». В стихах плачут бобры, оживают «убиенные гладиолусы», летчик Володя целуется с девушкой-биологом, а беременеет укрывшая их яблоня. Кажется, Цветаева тоже искала у деревьев защиты: «Деревья! К вам иду! Спастись / от рева рыночного!» У Вознесенского они сливаются уже в «дево-деревья» (отчего и «женщины пахнут яблоком»).