«В центре фойе, в кругу литклассиков, среди серых пиджаков врезалось в память весеннее салатно-зеленое платье Зои Богуславской, молодого критика и начинающего прозаика. Рядом что-то вещал Лебедев. Заметив меня, она развернулась и демонстративно на весь зал поздоровалась. Подошла. Заговорила. Номенклатура обиженно выделяла адреналин. В этом поступке, рискованном для ее судьбы, озонно проступила чистота и красота ее характера. Странно, вроде гонимым был я, но именно ее хотелось спасти, вытащить из круга вурдалаков».
«Тяжелей всего было видеть не торжествующие рожи врагов в зале, а ускользающие улыбки приятелей в фойе во время перерыва, прячущих глаза, будто не узнающих тебя». Не дождавшись окончания судилища, Вознесенский тогда выскочил из зала, как из энергетического поля злобы… Но Вознесенский не был бы Вознесенским, если бы, исполнясь пафоса и значительности, не умел вдруг подмигнуть и улыбнуться. В темноте за портьерой перед дверьми наткнулся на плачущую официантку Тамарку. «Я думал, что она скажет по-бабьи: „Я хотела, чтобы тебя простили, чтобы ты повинился, чтобы все обошлось, чтобы ты снова ходил к нам в ЦДЛ“. А она: „Я боялась, что ты не выдержишь и покаешься… Держись, Андрюша!“» Покаянные арии, согласно ритуалу, пришлось исполнить многим. Аксенов во искупление неведомых грехов опубликовал в газете «Правда» статью «Ответственность». Смущенно объяснял потом: дело в том, что журнал «Юность» затравили «как форпост всех этих битников и „пидарасов“». «Все вздыхали, поднимали глаза к потолку, разводили руками — надо спасать журнал!» Как? Принимая позу некоего раскаяния. Писали ту статью, по словам Аксенова, чуть не всей редакцией. Марлену Хуциеву по поводу «Заставы Ильича» не оставалось ничего, как клясться: «Приложу все силы, чтобы преодолеть ошибки картины». Эрнст Неизвестный подтверждал, что для художников «марксистско-ленинское мировоззрение — самое целостное из всех».
Атмосфера тех дней легко узнаваема в стихотворении «Сквозь строй», которое Вознесенский, отправленный вскоре на воинские сборы во Львов (о них мы еще расскажем), посвятит… Тарасу Шевченко. «Спиной он чувствует удары. / Правофланговый бьет удало. / Друзей усердных слышит глас: / „Прости, старик, не мы — так нас“…»
Через полтора года, в октябре 1964-го, заклятые друзья по ЦК отправят самого Хрущева на пенсию. «Удар. В лицо сапог. Подъем». На пенсии он прочитает «Доктора Живаго» Бориса Пастернака и грустно скажет зятю Аджубею: вот дураки, чего не напечатали? Ведь «ничего бы не случилось…». Вознесенскому тоже передадут его сожаления о том, что так вышло.
Андрей мучился этим феноменом Хрущева: слишком горьким оказался перелом эпохи. В чем было дело? Система виновата? Память Хрущева о своем соучастии в кровавых расправах тяготила? «Черное затмение»? Льстецы и хитрецы переиграли? Как в одном человеке сочетались и добрые надежды 1960-х, и мощный замах преобразований, и тормоза старого мышления, и купецкое самодурство? Вот был монарх Николай I. Странный император, много сделал для своей державы. Но остался в истории своими отношениями с Пушкиным. То же Хрущев. Выпустил людей из концлагерей, вытащил народ из подвалов и коммуналок, но и закрыл десять тысяч церквей. И, увы, в историю войдет как человек, по чьему приказу травили Пастернака. «Бог и Россия ему этого не прощают», — напишет поэт.
Через год, в апреле 1964-го, Вознесенский отказался подписать редакционное поздравление «Юности» Хрущеву по случаю его 70-летия, который еще и помыслить не мог о своей отставке. «Это относилось к моему пониманию достоинства», — позже скажет поэт.
А если предположить, что действительно выгнали бы Вознесенского из страны? Неужто не шевельнулась у него мысль — ведь был уже за границей, и понравилось?! Или потом, позже: почему, даже если жизнь подталкивала, мысль о загранице Вознесенский отметал? «Потому что, — простодушно ответит он в жестоких 1990-х, как когда-то Хрущеву, — я не могу жить вне России, не могу. Понимаете, это тяжелый, серьезный вопрос, сейчас можно жить где угодно, и никто тебя не упрекнет. И ты сам себя не упрекнешь. Но тогда это был выбор, ты становился политическим эмигрантом. Это тяжелая судьба. Главное, здесь я могу писать, благодаря этой ауре, исходящей из нас. Поэтому я живу здесь».
А если бы стакан, покатившийся тогда по трибуне, упал и разбился? «Глядишь, не останови я этот стаканчик, упади он, разбейся на весь зал — очнулся бы Премьер от припадка, обстановка бы разрядилась, прибежали бы прислужники осколки заметать, кампания сорвалась бы, ни проработочных собраний, ни всесоюзного ора, процесс развития культуры пошел бы по-иному… Но стаканчик уцелел. Случай?»
В 2002 году, когда чудом обнаружится едва не уничтоженная аудиозапись того самого совещания, Вознесенский напишет, медленно прокручивая время вспять — «Чат исторический», «Чат лунной рэпсодии»…
И снова вечная спасительница-муза пролетит в стихах на рояле верхом: «Без меня тут парьтесь! /Нет, я не пьяная… / ЕСТЬ ТАКАЯ ПАРТИЯ ФОРТЕПЬЯНО!»
Тогда же, в двухтысячных, подводя итоги, Вознесенский предъявит счет главному идеологу, готовившему Хрущева к шоу. Леониду Федоровичу Ильичеву — его «Загадка ЛФИ»:
От всех нервотрепок Андрей решил сбежать. Куда-нибудь. С год скитался по стране. То в Прибалтике, то в Сибири. Домой не звонил, «боясь прослушки». Потом в Москве прошел слух, что Андрей покончил с собой. Антонине Сергеевне, маме поэта, полгода не знавшей, где он и что с ним, позвонил Генри Шапиро, журналист «Юнайтед Пресс»: «Правда, что ваш сын покончил с собой?»
Мама с трубкой в руках сползла на пол без чувств.
Кто-то скажет скептически: весь этот скандал оказался Вознесенскому лишь на руку: когда правительство ругает — народ сильнее любит. Ну да, конечно, — только вины Вознесенского в этом нет. «Душа моя приобретала экзистенциальный опыт, общий со страной и в чем-то индивидуальный, что, согласно Бердяеву, и способствует созданию личности».
А образ Хрущева — даже зная, что вся истерика была отрепетирована, чтобы напугать интеллигенцию, — Вознесенский сохранит для себя как светлый, едва ли не святочный. И будет уверять, что зла давно не держит.
При этом Вознесенский вспомнит почему-то милый, добрый анекдот про дедушку Ленина в Разливе — когда он бритву точил и брился, и видит — мальчик ходит маленький. И вот Ильич побрился, кисточку вымыл, опять бритву точит-точит да поглядывает…