Изменить стиль страницы

Вознесенский сдал билет на самолет.

Ломалась вся сетка его канадских выступлений. Но это не важно. Важнее…

Вот так же Зоя Богуславская, как уже говорилось, не раз вспомнит случай, когда Концертный зал Чайковского уже распух от желающих послушать Вознесенского — а где он? Он звонит ей из Крыма: «Милая, приехать не могу. Цветет миндаль…» Зоя не откроет страшную тайну: что ответила — но явно не миндальничала. И поэт примчался, и к тому концерту своему успел… А что теперь, какой еще «миндаль»?

Теперь ему попала в руки книжка. Название не сулило никакой лирики. Историк Джордж Александер Ленсен, «Из России в Японию: русско-японские связи, 1697–1875 гг.». И все-таки профессор Маклюен настоятельно посоветует прочитать. «Толстенный том», — вздохнет поэт. 582 страницы. И отложит в сторонку — пока было не до него…

В его гостиничный номер вломились его старые приятели-поэты. Лоуренс Ферлингетти — «поэт, агитатор, главарь сан-францисского бунтарства», отсидевший «за Вьетнам», а позже проехавший как-то зимой от Москвы до Владивостока (еле спасут тогда поэта-бунтаря в больнице Находки! Диагноз — «воспаление легких и непривычка к водке стаканами»). Вместе с ним ввалился к Вознесенскому и Роберт Блай, «тоже поэт протеста, гривастый гигант в мексиканском белом пончо», отдавший свою национальную премию за книгу стихов в антивоенный фонд. Толковали за жизнь, стихами среза́ли и восхищали друг друга. Потом у них замельтешат вечера — в больших концертных залах, с канадским премьером Трюдо, в аудиториях студентов, вместе с Уистеном Оденом, с Уильямом Д. Смитом. Потом Вознесенского отловил гулкий профессор Маршалл Маклюен, автор провокационных и парадоксальных книг о влиянии средств связи на человека. Маклюен, «дитя и фанатик», гудел о русском стихе, об обществе слуховом и звуковом. Расклад будущего по-вознесенскому его заводил — «поэзия, синтезируя звук и зрительность, станет основой нового, будущего сознания…».

И вот, пора улетать, и под утро, «когда затихли хиппи и пииты», Вознесенский наконец заглянул в книжку Ленсена, которую надо перед отъездом вернуть Маклюену. Ну что, казалось бы, искать в истории русско-японских отношений поэту, настроенному лирически и иронически? Перелистал. И… вдруг споткнулся. На камергере Резанове. Его определил посланником в Японию государь Александр Первый — но не в этом даже дело. Из японского вояжа ничего хорошего у Резанова не вышло, а вот то, что случилось потом, в Сан-Франциско…

Да-да, попался Андрей Андреич. «Глотал я лестные страницы о Резанове…» А самолет? Да лети оно все…

«Безусловно, в ванкуверские бухты заводил свои паруса Резанов и вглядывался в утренние холмы, так схожие с любезными его сердцу холмами сан-францисскими…» И было в этом нечто большее, чем только предприимчивость политика.

Там ранним летом 1806 года командор Резанов «ежедневно куртизировал Гишпанскую красавицу».

Там цвел миндаль.

* * *

«Через полгода я стоял на сан-францисской улице имени Аргуэльо. Крутая мостовая вела на холм, ввысь, в вековые кедры, в облака, в романтические времена очаровательной Кончиты».

Никита Лобанов-Ростовский, князь, вспомнит в своих «Записках коллекционера», как в Сан-Франциско, на вечере у Ольги Карлайл, внучки Леонида Андреева, его ждала приятнейшая встреча с гостями из Советской России — Вознесенским с Зоей и Булатом Окуджавой. Разговор зашел об истории камергера Резанова, в котором расчет слуги государева (успел создать Русско-американскую компанию для продвижения интересов России) ужился с подлинностью страсти к пятнадцатилетней (младше его на двадцать семь лет!) дочке коменданта крепости Кончите Аргуэльо.

Наутро жена Лобанова-Ростовского, Нина, встретилась с Андреем, чтобы съездить в Монтеррей, где находится кладбище ордена доминиканцев (миссии святого Франциска Ассизского) при церкви Богородицы Скорбящей, построенной еще испанцами в 1776 году (ее обычно называют коротко — миссия Долорес). Съездили, нашли ухоженные могилки Кончиты и ее отца.

Место захоронения Николая Петровича Резанова, заметим попутно, Вознесенскому найти не удастся. Командор был похоронен в Красноярске — где и скончался по пути в Петербург, — возле Воскресенского собора, на почетном месте, но… История сама по себе заковыристая — если вдуматься. Могила с надгробием в виде вазы нервировала еще в шестидесятых годах XIX века. Кого же — большевиков-то еще не было? А здешнего епископа Никодима — тот порывался убрать надгробие с глаз долой, ибо прихожане тусуются вокруг памятника, под окном собора, «курят табак, разговаривают и громко хохочут». Мешал памятник веру справлять, нравы поправлять. Никодиму горожане памятник снести не дали — заложили кирпичом окно, чтобы не нервничал. А ведь хотел, и снес бы — глазом не моргнул, что интересно. Но дело его не пропало зазря. Надгробие снесли-таки в 1936 году — теперь уж большевистский «никодим», укреплявший новую веру. В 1960-м исчезло и захоронение вместе с разваленным собором. Нелепо и спорить, что грешно и стыдно памятники валить, могилы топтать. Но вот ведь пример этот заставляет задуматься: отчего всякому укреплению веры и правды вечно памятники, могилы, память мешает? Дело совсем не в том, «оправдывать» или «не оправдывать» большевиков, дело вообще не в ярлыках, не в злободневной конъюнктуре, а в чем-то более глубоком. Память, какая есть, — не забор, чтобы перекрашивать. Злобой времена — прошлое, настоящее, будущее — не лечатся. Только любовью… Может, оттого «Юнона и Авось» и станет историей вечной — от тоски по любви?

Осенью 2000 года в Красноярск приехали американцы, мэр Монтеррея привез горсть земли с могилы Кончиты. Они-то были в полной уверенности, что здесь могила Резанова — место всеобщего поклонения. У них-то свои резоны, куда им до нашей душевности, у них прагматика голая: вот, мол, красивая история — с такой бы носиться, как с национальным достоянием. Впрочем, к визиту американцев спешно назначили место «перезахоронения» Резанова на Троицком кладбище. Водрузили мраморный крест с табличками медными (таблички, едва проводили гостей, отодрали местные искатели цветмета, так что надпись вырезать пришлось потом прямо по мрамору). Но через несколько лет, что правда, то правда, еще и в центре города открыли памятник. Да, а могила жены его, Анны Резановой, скончавшейся еще до того, как супруг отправился в Америку, сохранилась в Невской лавре в Петербурге…

Впрочем, вернемся к нашему рассказу — мы оставили Вознесенского с Ниной Лобановой-Ростовской у могилы Кончиты на кладбище в Монтеррее. Никита Дмитриевич Лобанов-Ростовский подарил в те дни поэту книгу Николая Сергиевского «Гишпанская затея» — как раз об этой печальной любви Резанова и Кончиты и о его сорвавшейся попытке основать губернию «Новая Россия» на месте нынешней Калифорнии… Все это было кстати. Поэма была написана — но работа над «Юноной» только начиналась. Ей еще предстояло стать рок-оперой. Причем гениальной.

Тогда же Андрей Андреевич встретился и с архиепископом Сан-Францисским, отцом Иоанном, авторитетным богословом и проповедником, урожденным князем Шаховским, братом Зинаиды Шаховской, когда-то печатавшим свои стихи и прозу под псевдонимом Странник. По словам поэта, письма отца Иоанна во многом помогли ему в работе над «Юноной и Авось». Кто-то и спустя десятки лет всерьез и с нескрываемым злорадством будет рассуждать о том, как неточна «Юнона» в исторических деталях, как не соблюдает каноны богословия. А что находил в стихах Вознесенского, в общении с ним архиепископ?

Кажется, отец Иоанн тоньше многих критиков почувствовал Вознесенского. Вот что написал он в «Русской мысли» (13 июля 1978 года):

«Я рад был принять Андрея, прежде всего, как земляка, москвича, прибывшего с пылу зимы московской. Рад был его встретить и как подлинного русского поэта. И вот мы встретились в Сан-Франциско с Вознесенским, милым, душевным человеком.

Я ему подарил кое-что из своих книг, а он мне свою последнюю книгу, вышедшую в 1976 году: „Витражных дел мастер“. В этой книге есть ценные страницы его новых стихов. В них видны черты, если можно так сказать, „сконцентрированного реализма“. Бывает (вы согласитесь) водянистый реализм (и в прозе и в поэзии), а бывает сконцентрированный, сгущенный, идущий из „центра“ к центру человека.