ИЗ РЫБИНСКА К ВОЗНЕСЕНСКОМУ. «Да, так по жизни получилось, что в раннюю мою пору Вознесенский сыграл не просто большую, а очень большую роль. Я имею в виду время, когда мне было от 15 до 17 лет.
Жил я в Рыбинске, занимался уже несколько лет изобразительным искусством в студии, думал стать художником. Только что вышли знаменитые монографии Джона Ревалда „Импрессионизм“ и „Постимпрессионизм“, и я был ими очень увлечен. Но… началось с того, что я увидел у мамы в руках повесть Василия Аксенова „Коллеги“. Прочитал ее — и с тех пор стал искать „оттепельную“ литературу. У Вознесенского тогда уже вышло две книжечки, „Парабола“ и „Мозаика“. Достать их в Рыбинске, конечно, было нельзя. Но я отслеживал творчество его, Ахмадулиной и Евтушенко по журналам. И вот — в журнале „Знамя“ мне попались американские стихи Вознесенского „Треугольная груша“. До этого я объелся уже поэзией Константина Симонова — лет с десяти, с маминого благословения, ездил по области, читал на торжественных мероприятиях поэму Симонова „Сын артиллериста“. А тут вдруг увидел экстраполяцию раннего Маяковского в современности — таким мне показался Андрей Вознесенский. В общем, фрагментами „Треугольной груши“, опубликованными в журнале „Знамя“, я увлекся чрезвычайно — и это как раз подстегнуло и мое собственное стихотворчество.
Стал писать — в основном верлибры, многое заимствовал из ассоциативной, образной системы Вознесенского, учился. И как раз в разгар этого моего романа с его поэзией — случились памятные встречи интеллигенции с Хрущевым в Манеже и Кремле, это конец 62-го, начало 63-го. Как сейчас помню, иду по центру Рыбинска, по проспекту Ленина, а из черных радиотарелок, прикрепленных к фонарям, доносятся неистовства Хрущева в адрес оттепельной культуры. Я переживал это, как величайшую несправедливость, как возвращение к временам сталинизма, о которых я знал немного, но достаточно для того, чтобы ненавидеть… У меня прямо кулачки сжались в карманах.
А потом читаю в газете покаянное письмо Василия Аксенова, признающее критику со стороны правительства правильной. У меня буквально потемнело в глазах: как же так? Горячий был пацан, 15 только исполнилось. И я решил, что надо ехать в Москву — поддержать Вознесенского. Чтобы он ни в коем случае не каялся — это же будет ударом по всей культуре, по справедливости.
Билет из Рыбинска в Москву стоил всего 2 рубля 50 копеек. Накопил десятку — ходил подрабатывать. И втайне от родителей взял билет и уехал в Москву. Весной 63-го года холода были страшные… Приехал на Савеловский вокзал, взял в Мосгорсправке адрес Андрея Андреевича, до сих пор помню: улица Нижняя Красносельская, д. 45, кв. 45. Расспросил, как добираться, доехал до станции метро „Красносельская“, хотя надо было выйти на „Бауманской“, — Москву знал еще плохо.
Поезд пришел в семь утра — а где-то в половине десятого я уже звонил в дверь Вознесенского. Он открыл дверь сам — в синем свитере грубой вязки а ля Хемингуэй, в серых с начесом красивых брюках… Я объясняю, кто я, так, мол, и так… Я был в ушанке, в лыжном костюме, провинциальный пацан… „Андрей Андреевич, вот я из Рыбинска, приехал вас поддержать, попросить от всех нас и от себя лично, чтобы вы не шли по пути Аксенова и ни в коем случае не каялись. Каяться вам не в чем“.
Надо сказать, что он немножко изумился. Ответил, что каяться не будет, пригласил пройти, и я очутился в его комнатке, небольшой, забитой вещами. Там стоял велосипед, в углу висел карандашный портрет работы Ильи Глазунова, всюду фотографии из его недавнего вояжа на Запад — он в обнимку с Виктором Некрасовым, с Сартром, с Симоной де Бовуар… Мы говорили недолго. Я сказал, что учусь на первом курсе авиатехникума, что мечтаю раздобыть „Треугольную грушу“, — и он тут же достал с полки свой сборник, подписал мне его: „Юре Кублановскому с пожеланием полета дерзкого авиационного. Андрей Вознесенский“.
Как сейчас помню — я вылетел от него буквально на крыльях, вернулся в Рыбинск, дома был дикий скандал с матерью, но — победителей не судят».
МАМА ПИСАЛА ЕМУ ВТАЙНЕ ОТ МЕНЯ. «С той поры общение с Вознесенским стало для меня на какой-то период идеей фикс. Я копил деньги, откладывал каждую копейку, не обедал в техникуме, — а как только набирал достаточную сумму, бежал с утра на рыбинский центральный почтамт звонить ему на квартиру. Телефон его был: Е–1–96–45. Видите, столько лет прошло, а запомнил. Последние цифры совпадали с номером его дома и квартиры. А первые цифры совпадали с нашим телефоном в Рыбинске: 1–96. Тоже совпадение. Какая-то мистика.
Я навсегда остался признателен Андрею Андреевичу — что он не посылал меня подальше. Ну зачем ему было в зените славы, успеха тратить время на разговоры с робким провинциальным мальчишкой? А он говорил — терпеливо, пока у меня не кончались деньги и нас не разъединяли.
Стал активнее писать стихи, посылать ему. Он прислал мне несколько писем — мать неистовствовала и, как я позже узнал, писала ему втайне от меня: верните мне сына, что вы делаете? Я ничего этого даже и не знал.
Так прошло полтора года, я бросил техникум, хотел поступать в Литинститут. Вознесенский мне отсоветовал — и за это тоже я признателен ему на всю жизнь. Как показывает культурная и житейская практика, нет ничего хуже, чем кончать Литинститут. Я решил тогда поступать на искусствоведческое отделение МГУ. Это было почти невозможно — надо было тогда сдавать экзамен по специальности, а я работал на заводе, уже учился в вечерней школе — и никогда еще не бывал ни в Русском музее, ни в Пушкинском музее, ни в Третьяковке. Стал ходить в читальный зал, штудировать том за томом историю искусств. Вознесенский пообещал связаться с Федором Давыдовым — руководителем кафедры русского искусства, вместе с которым он был во Флоренции. Но его вмешательство не понадобилось. Каким-то чудом я сдал на все „пятерки“ и поступил».
КАК ПУТИ РАЗОШЛИСЬ. «С этой поры встречи наши становятся реже. Мы уже с друзьями организовали общество СМОГ — Смелость, Мысль, Образ, Глубина. И пути наши с Вознесенским стали расходиться. И он, и другие шестидесятники существовали в советской литературе — а мое поколение, во всяком случае, я поставил уже на самиздат. Тогда уже у меня появились сомнения в том, что ленинские какие-то идеалы могут заменить сталинизм. Все это было мифом. Что меня стало раздражать, его стихи „Я в Шушенском“, где он сравнивает Ленина с Рублевым, Лермонтовым и другими нашими титанами.
В общем, по мере моего созревания пути наши стали расходиться идейно и эстетически. Я стал больше ориентироваться на поэзию Серебряного века, по мере того, как она мне стала открываться. Это не мешало нам время от времени по-товарищески общаться. Нечасто, но виделись в ЦДЛ, несколько раз я приезжал к нему в Переделкино — это были теплые душевные встречи. Я никогда не забывал, как он мне помог, поддержал.
Конечно, потом в какой-то момент я отошел, у меня даже есть достаточно грубые строчки о шестидесятниках… Но надо было меня понять, я уже в эту пору деклассировался, выступил в защиту Солженицына, был лишен возможности работать по специальности… В общем, я стал матерым антисоветчиком, и жизнь шестидесятников в их высотных элитных домах в Москве, с переделкинскими дачами, казалась мне жизнью конформистов.
Так было во второй половине 70-х годов, вплоть до моего отъезда на Запад. Но надо сказать, что первая моя публикация после того, как с моих стихов было снято табу (я еще жил в эмиграции), произошла в „Огоньке“ как раз с очень теплым предисловием Андрея Вознесенского. Он приветствовал приход моей лирики к нашему читателю — возможно, это и ускорило тогда их публикацию».
И КАЖДЫЙ ВСТРЕЧАЛ ДРУГОГО НАДМЕННОЙ УЛЫБКОЙ. «С Беллой Ахмадулиной Вознесенский никогда не ссорился, а с Евтушенко — это „битва бульдогов под ковром“. Они боролись за мировое признание, за мировую славу. Что там между ними было, мне не интересно. Но — так ведь всегда, вспомните Блока, „там жили поэты, — и каждый встречал другого надменной улыбкой“. Испокон века так было и труднее найти пример поэтической солидарности, чем примеры поэтических расхождений. Это все человеческое и легко объяснимо.