Изменить стиль страницы

Другое стихотворение — «Лейтенант Загорин». Странный такой Загорин. У него то же имя, что у поэта, тот же год рождения — 1933-й, тот же рост — 174 см, сапоги того же размера — 42-го. У него те же, что у поэта, воспоминания: «Он рассказал мне свою историю. У каждого офицера есть своя история. В этой была женщина и лифт. „Странно“, — подумал я…» Наконец, и гимнастерку поэт почему-то носит тоже его, загоринскую… Двойник? Отражение в зеркале? Тот, с кем он слит — и кого одновременно видит в прорезь прицела?

В начале двухтысячных из «Зова озера», из «Загорина» и прочих армейских воспоминаний у Вознесенского вырастет неожиданный «Мостик». Эта повесть, объяснит Вознесенский, «по жанру офицерская, а фактически мысли в ней современные». А почему «Мостик»? «Это такой секс-символ, — скажет Вознесенский журналисту „Комсомолки“ Андрею Ванденко. — Сложно объяснить, надо почитать… Мостик — образ красивый, его можно перекинуть между берегами, в том числе между поэзией и прозой».

Пауза.

Воспользуемся ею.

* * *

Еще до офицерских сборов, в 1964-м, Вознесенский написал знаменитые строки, посвященные Белле Ахмадулиной. «Нас много. Нас может быть четверо. / Несемся в машине как черти. / Оранжеволоса шоферша. / И куртка по локоть — для форса. / Ах, Белка, лихач катастрофный, / нездешняя ангел на вид, / хорош твой фарфоровый профиль, / как белая лампа горит!» Сколько ни посвятят Ахмадулиной строк, а портрет, написанный Вознесенским, останется самым ярким.

Заметим, что в финале стихотворения начальная строка — «Нас много. Нас может быть четверо» — несколько изменена (курсив наш): «Что нам впереди предначертано? / Нас мало. Нас может быть четверо. / Мы мчимся — а ты божество! / И все-таки нас большинство». Тем самым подчеркнуто единство мчащихся.

Совсем немного воды утечет — и уже в семидесятом моряки в его поэме «Авось» (ее опубликуют в 1972-м, в начале восьмидесятых поэма станет самым знаменитым спектаклем «Ленкома») споют вдруг все наоборот. «Нас мало, нас адски мало, / и самое страшное, что мы врозь, / но из всех притонов, из всех кошмаров / мы возвращаемся на „Авось“».

Десятка лет не пройдет — а будто целая пропасть.

Но кто они, эти четверо, которых то ли много, то ли мало, — четверо, которые скоро окажутся врозь?

Счет на «четверки» — из числа особенных литературных формул. Евангельская притча о званых на пир не называет точной цифры: «Много званых, мало избранных». Моцарт у Пушкина повторяет: «Нас мало избранных, единого прекрасного жрецов».

Но вот — у демонической старухи-графини в пушкинской «Пиковой даме» появляется как раз четверо сыновей, и «все четыре отчаянные игроки, и ни одному не открыла она своей тайны».

В его «Руслане и Людмиле» сыновья «все четверо выходят вместе». Случайна цифра или нет, но и до Пушкина, в XVIII веке, поэт Алексей Ржевский недоумевал: «Как! четверо в одну красавицу влюбились? / Я верить не хочу, иль, знать, они взбесились».

У Пастернака «избранных» — трое. «Нас мало. Нас, может быть, трое / Донецких, горючих и адских». Многие так же гадали: кто эти трое — он сам, Маяковский и Асеев? А Цветаева? А Хлебников? А…

Мандельштам вернул «четверку». Сказал Сергею Рудакову (литератору, знакомому по воронежской ссылке): «В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и Павел Васильев».

В шестидесятые годы и молодых ленинградских поэтов считали «четверкой» (Бродский, Найман, Рейн и Бобышев) — пока они не разбежались, как и «четверка» московская. И Бродский в одном из интервью займется арифметикой: «В этом веке у нас поэтов, действительно, четверо, пятеро или шестеро… Я-то считаю, что самый крупный поэт XX века — это Цветаева, русский поэт, и, говоря это, я вступаю с самим собой в конфликт…»

Четверки изгибаются мостиками между архаистами и футуристами, «избранными» и «адскими».

И у Вознесенского — «Несемся в машине как черти. /<…> В аду в сковородки долдонят / и вышлют к воротам патруль, / когда на предельном спидометре / ты куришь, отбросивши руль».

…Что нам впереди предначертано?
Нас мало. Нас может быть четверо.
Мы мчимся —
                    а ты божество!
И все-таки нас большинство.

Жми, Белка, божественный кореш! Кто эти четверо? Будь машина повместительнее, их могло быть и больше: кроме «шоферши» и Вознесенского — Евтушенко, Окуджава, Рождественский?

Уже в 2013 году Евгений Евтушенко вспомнит вдруг в беседе с Соломоном Волковым давнее свое стихотворение «Зависть» — перекинув мостик между Бродским и собой. Остальных он тихо спрячет в тень.

Зависть? Сестра той же ревности. Человеческой, поэтической — у плеяды шестидесятников было много поводов для встряски чувств.

Вдова Роберта Рождественского, Алла Киреева, обмолвится в каком-то интервью, ну совершенно невзначай: «Евтушенко рассказывает, как он любил Роберта… Нет, он действительно его любил, но при этом очень ревновал… к чему угодно! К стихам, к успеху, извините, ко мне…» Что бы вдова ни имела в виду, слово «ревность» тут вряд ли случайно.

Нагибин, расставшийся с Беллой, ревниво пишет в свой дневник про ревнивого Евтушенко: «С какой низкой яростью говорил он о …добродушном Роберте Рождественском. Он и Вознесенского ненавидит, хотя до сих пор носится с ним, как с любимым дитятей; и мне ничего не простил. Всё было маской, отчасти игрой молодости».

В одной беседе, уже после смерти Вознесенского, на привычный вопрос о ссоре с Евтушенко: а все же почему? — Зоя Богуславская, не развивая эту тему, произнесет вдруг то же слово: «Отношения Андрюши с Женей… Наверное, тут была ревность. Помню, когда-то я, как офицерская жена, поехала к Андрею на сборы в Карпаты. Сходили там с ума. Бросались подушками… И Андрей тогда сочинял хулиганские стишки, адресованные Евтушенко. Помните эти строчки: „Я в кризисе, душа нема. Ни дня без строчки, друг мой дрочит…“»

Между прочим, откуда у Аксенова название романа — «Таинственная страсть»? Из стихотворения Ахмадулиной: «По улице моей который год / звучат шаги — мои друзья уходят…», прозвучавшего как песня в рязановском фильме «Ирония судьбы». Из текста песни выпали как раз строки: «Ну что ж, ну что ж, да не разбудит страх / вас, беззащитных, среди этой ночи. / К предательству таинственная страсть, / друзья мои, туманит ваши очи».

У Ахмадулиной смысл предательской страсти был предметен — написаны стихи в дни бурных расставаний с первым мужем, Евгением Евтушенко. Но в годы травли Пастернака эти строки обретали и другой объем. Смыслы перетекали друг в друга.

Дмитрий Быков однажды деликатно заметил про Ахмадулину: «А вот роман с Вознесенским, видимо, был, о чем он и написал с горечью: „Мы нарушили Божий завет — яблок съели. У поэта напарника нет — все дуэты кончались дуэлью“. Это могло быть адресовано кому угодно, но посвящение у стихов было: шестидесятники вообще жили на виду, это спасло их от многих возможных ошибок».

А может, эти «дуэли поэтов» и вытекали из эвфемизма Богуславской: «бросались подушками»?

Среди поэтов, говоря словами героини «Мостика», всегда были и люди-мостики, и люди-постаменты. Шестидесятники долго ощущали себя людьми-мостиками. Соединяли все, что казалось прежде несоединимым. «Низы» с «верхами», грехи с идеалами, и разделенный мир, и разведенные эпохи.

Так Вознесенский соединил и «секс-символ» с «офицерской повестью».

* * *

Главное, чего не стоит делать с «Мостиком» — стараться вычислить, читая повесть, кто есть кто, и попытаться сочинить за Вознесенского пикантные страницы его биографии. В зябком воздухе «Мостика» размыто реальное и воображаемое, смешаны разные сюжеты, обобщены черты приятелей, коллег, знакомых, муз поэта. Это повесть, сказка ложь, даже если в ней заныканы намеки.

«Эй, новенький, красивый офицер, ты погибнешь от руки друга. Что лыбишься?» — предрекает автору молодая цыганка. И все к тому вроде бы катится. Героиня, офицерская жена Эна (никаких намеков, просто N женского рода), она же мисс Жасмин, срывается с места в карьер: «Я люблю тебя. Но я хочу тебя вместе с Андреем». «Может, это был сон?» — озадачен автор. Но дальше возникает «веер фотографий, где мы с мисс Жасмин принимали балетные позы. Значит, они фотографировали нас через зеркало гостиничного номера…»