— Эй, Наташа, а я вчера сено сгребал.

— Подумаешь, я тоже вчера сгребала.

— А я своими граблями. Сам зуб к ним делал, хочешь, покажу? Он самый главный, если бы не он, знаешь, сколько бы сена осталось на поле?

— Это почему?

— Как почему? Он посередине. Он-то все и сгребал.

— Подумаешь, зуб. У моего дедушки тоже грабли есть. Я тоже сгребала. Я даже доить могу.

— Ты, Наташка, всегда хвалишься. А вот калитку тебе все равно не починить. Это дело мужское.

— Подумаешь, мужское. Я вот если захочу, все сделаю.

— А я все равно сильнее тебя. Мужчины всегда сильнее, им любая работа нипочем.

— Эх ты, сильнее. Давай поборемся, кто кого, а хочешь, побежим к дороге.

— А я могу даже с крыши сарая спрыгнуть, на березу залезть и «солнышко» сделать на качелях.

— А вот и не сделаешь, испугаешься.

— А вот и сделаю.

— А вот не сделаешь. Качели упадут, и ты разобьешься.

— Не разобьюсь. Я уж сто раз делал. Надо только ногами встать на сиденье, крепко держаться за палки и раскачиваться туда-сюда что есть силы, и тогда так раскачаешься, что перевернешься, как солнышко переворачивается вокруг земли. Вот, смотри, Наташка, как надо…

— Хвастаешься, а у самого поджилки трясутся…

— И вовсе не трясутся.

— Трясутся, я же вижу…

— Сейчас тебе будет «солнышко»… туда-сюда качели…

«Эй, качели, взлетайте и падайте. Шторм, испытание… риск… Навстречу опасностям мы идем с детства, с первых шагов. Когда-нибудь и мой сын будет топать напролом, протянув руки к чему-нибудь желанному, не видя под ногами ни ям, ни кочек, ни луж, ни камней. Упадет, шлепнется носом, встанет и дальше… по прямой… по кривой… вниз, поглубже в подземелье, или вверх — на дерево, поближе к самой высокой вершине, в гору, в небо, в космос… Испытание тела и духа, души. „А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой“. Это про тех, для кого покой, успокоенность — хуже гибели. Погибель может найти человек всюду, как только ожиреет душа или сложит она крылышки в миг беды…»

Да, именно душу надо спасать от гибели чаще всего, а не тело. Не может она пропасть, эта самая душа, которая «уходит в пятки» и которая в нас то, как далекое облачко, парит в голубой вышине, то извивается вроде клубка змей. Быстро она перелетает от мучений к счастью, от беды к удаче. И всегда ей хочется чего-то. Но чего? Больших свершений, подвигов, беспредельной радости себе и всем, всем сразу.

Хотелось Петру победить себя, укротить одни свои желания во имя других, но так, чтобы стало это не поражением, а счастьем, открытием нового.

И это желание чего-то нового, что и не назвать, не познать вовсе, было самым сильным и властным в душе Петра. Оно росло, становилось криком. Безмерным, мучительным и счастливым одновременно. Так было в Шторм, на палубе «почтаря», в Белом море. Хотелось выбросить этот крик из груди, заорать, завопить что есть силы на весь мир.

И Петр вдруг услышал крик. Он вылетел не из его губ — зазвучал над спокойной водой Невы. Петр даже не заметил, как вышел к ее берегам.

Над Невой кружились чайки. Их сдавленные голоса были похожи на сдавленные вскрики отчаяния.

Чайки зависали на плотном ветру, слегка помахивая острыми крыльями, вдруг падали, врезались в плотную солнечную воду и то одна, то другая взлетали вверх с рыбой, перехваченной поперек.

«Спасите наши души!..» И кто-то опять закричал уже совсем рядом, и так протяжно, мощно, как может кричать, наверное, только сама душа. И не птичья — человечья душа, и не детская, не крошечная — изливалась душа еще неведомого, но могучего человека и даже, может быть, всего человечества. То кричал сын. Ему было тесно в пеленках. А может быть, он просто стал мокрым?

Петр поспешил домой, шел и думал: «Мне еще предстоит вырастить, воспитать, ввести в людской мир это крошечное существо по имени… Даниил… Федор, Виктор… По имени — человек».

Петр шел по тропе, ведущей к асфальтированной площади, тропа извивалась и была переплетена корнями старых деревьев. Малыш то плакал, то замолкал… И Петр вспомнил рассказ Анюты: «Когда мне принесли его, чтобы покормить, я смотрю, а у него рот затянут какой-то пленкой и он никак не может разжать губы. Я даже испугалась. А сестричка решительно так — раз — двумя пальцами и разорвала ему рот, и заорал он. Страшно и жалко его, представляешь?..»

— Ори, ори, сынок, на здоровье! Развивай легкие.

— Вот и доверь вам ребенка, искричится, — услышал Петр за спиной. Это была та самая старушка, которую он встречал не раз с коляской в центре парка. Одета она была простенько, аккуратно, в просторный плащ, а на голове вязаный синий берет. Глаза когда-то были синими, да выцвели… нет, не очень.

Старушка оставила свою коляску, подошла к Петру, покачала его сына:

— Ты так вот крикуна, не жалей сил.

— Врачи говорят, что укачивать ни к чему, только мозг дуришь, — остановил старушку Петр.

Та посмотрела быстро и не сердито:

— Слушай их больше, твою голову задурят, это уж точно. Век нас качали, и мы качать будем, пока руки не отвалятся. Вот эти самые качели всех вас и выкачали…

Старушка вытянула обе руки, пальцы были желтые, узловатые, скрюченные.

— А у вас кто, мальчик, девочка?

— Да разве не видно? — улыбнулась старушка. — У тебя одеяльце синее, мальчиковое, а у меня… о, господи, и что за напасть в моем доме, идут одни правнучки… Да, вот, прабабка я. Ну-ну, маленький, ну, хватит буянить, хватит, — стала увещевать она сына, все еще покачивая коляску. — Девчонки спокойнее намного, — добавила старушка. — И потом, примета хорошая: когда много девочек родится, значит войны не будет. Это понятно. С мальчишками сладу нет, а хотелось бы их понянчить. Люблю, да вот бог не дает… Был у меня внучек, вторым родился, пожил-пожил недолго да и помер, перенянчила я его, а может, и родился не жильцом… хорошая повитуха сразу видит, будет жить или нет, про моего сразу сказала… Дай-ка на твоего взглянуть. Дай.

Петр поостерегся:

— Не стоит. Кажется, заснул он… Парень как парень…

— Ты не бойся меня, я с добром, не сглажу, мой глаз не смертный, не завистливый, всю жизнь прожила своим довольством, чужого не надо. Даже когда не одну тысячу нашла на дороге — вернула по назначению.

И, словно бы усомнившись, что Петр поверил ей, посмотрела на него внимательно, стала рассказывать:

— На перроне, на вокзале потеряла одна растеряха все свои денежки в узелочке, потеряла она от суеты, видать, от усталости, оттого, что долго их берегла пуще глаза, — выпал узелочек из потайного места. Я и подняла невзначай, разворачиваю, а там сотенные да полусотенные, так и обомлела от страха. Испугалась, а как тут не испугаться — такие деньги, да в самое голодущее время… Слышу, воет кто-то, плачет навзрыд и причитает: «Ой, денежки мои, денежки мои кровные!..» И баба такая невидная, из села, в платочке, с котомкой на плече, — воет, сил нет. «Твои, что ли, денежки-то?» — говорю. «А то чьи же, господи! Дом продала, корову, все-все продала!» Упала она к моим ногам, землю целует. Подняла я ее, обнялись мы и давай реветь вместе, как сестры, будто нашли друг друга после большой беды. На сердце стало легко, выплакались всласть, она про свое, а я про свое… Тоже было про что плакать. Троих сыновей война забрала. Троих сыновей, один к одному… Первенец Володя в танке сгорел, Александра моего, гармониста, в небе подбили, а Колюша пошел на казнь — измучили, изломали, а потом сожгли его при всем народе в Белоруссии за партизанство… Смолчал, вытерпел, а ведь, бывало, чуть что — «мам, меня Вовка ударил…».

И потемнели ее глаза, покраснели, но она не расплакалась, справилась со слезами, с памятью о прошлом, даже улыбнулась Петру, будто извиняясь за невольную свою слабость. А он повторил в памяти имена: «Александр, Владимир, Николай…»

— Теперь уж вон сколько лет минуло, как пришла победа. Слава богу, мир да покой. Теперь детишек надо всяких рожать, и мужичков и девок, а то вон поют, что на десять девчонок по статистике только девять ребят. Это плохо. Каждой бабе нужна своя хорошая доля. Моя дочь плохо живет, от разных рожала… время было солдатское, сверстников повыбило, что поделаешь. А у тебя как с женой?