— Сначала поезд в депо зайдет, — докладывал своим спутникам, не сбиваясь с летящей скороговорки, все знающий Мендель, — надо будет там дровец прихватить, иначе нам прохладно станет.

Он плотнее запахнул на себе пальто на ватине и застегнул его на все пуговицы. Руки засунул в рукава, сгорбился, нахохлившись, и стал похож на взъерошенного воробья.

Паровоз взревел, и поезд дернулся. Заскрипели расхлябанные вагоны. Возле депо, как и обещал Мендель, поезд остановился, и пассажиры вагона, выскочив на улицу, успели ухватить из разваленной поленницы по охапке дров. Иные, самые проворные, хотели сделать еще по одной ходке к поленнице, но их остановил хриплый голос подоспевшего сторожа:

— Не трожь дрова, сволочи! А то пальну!

И, подтверждая серьезность своего окрика, действительно пальнул в воздух. Раскатистый звук выстрела заставил всех заскочить в вагон — люди ехали бывалые, пуганые, тяжелым временем приученные к тому, что нынче жизнь человеческая — не копейка даже, а так — за бесплатно голову снесут.

Скоро поезд тронулся, тяжело запыхтел, заскрипел и начал выползать в степь, накрытую ветром и мокрым снегом. Дрова, украденные из поленницы у депо, оказались на удивление сухими, быстро разгорелись, и железная печка стала перекрашиваться из черно-ржавого цвета в малиновый. Пассажиры, толкая друг друга, потянули к ней нахолодавшие руки.

Балабанов и Гусельников, прижимаясь друг к другу спинами, переговаривались едва слышным шепотом, настороженно поглядывая по сторонам, опасаясь, что их кто-нибудь услышит.

— Нам сейчас, Гусельников, самое главное — в Новониколаевск добраться целыми, а там уже легче будет. По крайней мере там я не на чужой земле; дома, как известно, стены помогают.

— Если они целые. А наши стены, Балабанов, разрушены до основанья, как поют большевики. Лучше не надеяться. Давай подремем по очереди, устал я, глаза слипаются.

От жара железной печки и людского дыхания иней на горбыльных досках растаял, и тяжелые капли затюкали на пол. Когда поезд останавливался, было слышно, что капли издают звуки, похожие на стук метронома. Словно быстробегущее время отсчитывали.

4

В церкви Даниила Пророка, которая стояла рядом с новониколаевским вокзалом и в которой новые власти запретили проводить службы, остался только один звонарь, и он, не меняя давным-давно заведенного распорядка, исполнял свои обязанности истово и аккуратно. В нужное время медленно и раздумчиво ударил колокол — к заутрене. В неподвижном захолодавшем воздухе заскользили медные звуки, и на железнодорожных путях, словно отзываясь им, надсадно взревел паровоз, попыхтел натужно и смолк. Лязгнули вагоны.

— Ну вот, своих девать некуда, так еще и новых привезли. Щас потащат — все покойнички, хоть и теплые! Эй ты, прислужник капитала! Разворачивай свою худобу, подавай ближе! — маленький худенький мужичонка откашлялся, смачно сплюнул себе под ноги, размашисто шаркнул валенком по утоптанному снегу и, разобрав старые веревочные вожжи, стал пятить свою лошадку назад, стараясь приткнуть деревянные сани как можно ближе к выходу из вокзала. — Давай, давай скорее, кого ты там телишься! Мельнику-то поживей, поди, прислуживал?!

— Я не прислуживал, — тихонько, себе под нос, чтобы не услышал зловредный мужичонка, бормотал постаревший Филипыч, — я хозяину, как приличному человеку, служил честно и уважал его, Сергея Ипполитыча — покойника, Царство ему Небесное. Не тебе чета человек был. Тоже мне, вошь из загашника!

С годами Филипыч стал ворчать еще больше, но бубнил теперь себе под нос, чтобы никто не услышал, потому как времена наступили суровые и за лишнее слово можно было не только схлопотать по шее, но и лишиться жизни. Хотя такая жизнь на старости лет совсем не радовала: холодно, голодно, а тут еще явились с неделю назад какие-то люди с наганами и приказали: обеспечишь, дед, по нашей разнарядке лошадь свою и сани для перевозки тифозных больных, которых с поездов снимать станут, до заразной больницы. Деваться некуда — пришлось обеспечивать. И вот уже в пятый раз под командой зловредного мужичонки курсирует Филипыч от вокзала до бывшей женской гимназии, в которой размещается теперь больница и где не столько лечат, сколько приглядывают, чтобы помирали бедолаги в одном месте, тогда их по весне, когда земля оттает, хоронить будет легче.

— Ох, грехи наши тяжкие! — вздохнул Филипыч и тоже попятил свою лошадь ближе к выходу.

— А почему только две подводы прислали? — крупным, размашистым шагом к ним приближалась высокая женщина с измученным серым лицом и лихорадочно блестящими глазами. Одета она была в затасканную длиннополую шинель, которая болталась на ней, как на палке. Голос был сиплый, с надрывом и потому, наверное, особенно злой. — Я вас спрашиваю: почему только две подводы?!

Филипыч благоразумно помалкивал, зато начальствующий над ним мужичонка загремел в ответ таким забористым матом, что женщина даже свой размашистый шаг замедлила, будто споткнулась. Но тут же и выправилась, пошла быстрее и на ходу, сунув руку в глубокий карман шинели, выдернула револьвер. От выстрела лошади вскинули головы, испуганно дернулись, и розвальни саней глухо стукнулись. Филипыч сел на снег и вжал голову. А мужичонка, словно его хватил мгновенный столбняк, замер на месте с открытым ртом, подавившись так и не произнесенным черным словом.

— Если завтра будут только две подводы — заказывай отходную. Понял, сморчок?! Понял, спрашиваю, или нет?!

Мужичонка торопливо и мелко-мелко закивал головой, но женщина на него уже не смотрела; круто развернувшись, она спешила навстречу санитарам, которые тащили по перрону первые носилки с тифозными. Она бегло осматривала больных, щупая у них пульс и приподнимая веки, и сразу же, быстро и сноровисто сортировала: совсем тяжелых — на сани, остальных — в санитарный приемник при станции. Когда санитары замешкивались, женщина воровато оглядывалась, расстегивала крючок шинели и доставала из-за пазухи невидный в зажатой ладони пузырек. Торопливо, со всхлипом втягивала узкими ноздрями кокаин, и глаза ее с расширившимися зрачками блестели после этого еще лихорадочней.

На сани к Филипычу вповалку, как дрова, один на другого, утолкали шесть человек. Он понужнул свою лошадку, и она тихонько потянулась через вокзальную площадь, скользя по плохо утоптанному снегу неподкованными копытами — нечем, да и негде было старому кучеру при такой аховой жизни подковать свою кормилицу, у которой от голодухи все круче выпирали ребра, а по шее пошли лишаи. И вспомнился невольно подбористый жеребчик Бойкий, его легкий, быстролетящий ход и плетеная ладная, как игрушечка, кошевка… Как он, бывало, лихо подкатывал на ней к женской гимназии, доставляя туда взбалмошную егозу Тонечку или хозяев… Все улетело, все унесено холодным ветром… Ничего и никого не осталось… И ноги, ноющие теперь от ревматизма не только по ночам, но и днями, оскальзываются и разъезжаются, будто неподкованные, на мягком и слабо притоптанном снегу… Тащился Филипыч сбоку саней, сморкался на сторону застуженным носом и тоскливо думал о том, что в запасе у него осталось только чуть-чуть муки да полмешка картошки — как дальше жить-кормиться?

Выскочила неизвестно откуда плюгавая собачонка. Зад у нее и хвост были усеяны мерзлыми хохоряшками — будто гроздья невиданной ягоды висели. Собачонка постояла, дожидаясь подводы, и вдруг кинулась, стараясь ухватить Филипыча за ноги, с таким яростным и захлебывающимся лаем, что пронзило уши. Филипыч замахивался на нее вожжами, кричал, даже кидал рассыпающийся снег — собачонка ловко отскакивала и наседала с еще большим остервенением.

— Да отстань ты, зараза, а то зашибу! — бормотал Филипыч, поражаясь ее злости. — Вот найду полено и зашибу!

Но полена и даже паршивой палки на дороге не было, и собака осаждала Филипыча до самой бывшей гимназии. А после, так же внезапно, как появилась, исчезла. «Животина и та звереет — думал Филипыч, — чего уж тут про людей говорить, когда все поголовно умом тронулись… Ох, грехи наши тяжкие, не видать нам прощенья на Страшном суде…»