Я из религиозной семьи. Лет до тринадцати-четырнадцати ходил к воскресной мессе, затем утратил веру и перестал соблюдать обряды. А «Газетт» была самым католическим и самым консервативным печатным органом Льежа. Справедливо задать вопрос: что я там делал? Порой я и сам над этим задумывался. Чем объяснить терпимость главного редактора к юнцу шестнадцати с половиной лет, который намеревался строчить свои статейки в ночных кабаках?
Тем не менее собственную рубрику я получил. И вел ее три года.
Писал я главным образом о жизни Льежа, о городских событиях, более или менее связанных с политикой, был весьма категоричен во мнениях и довольно скоро приобрел некоторую известность. Подумать только! Даже мой отец читал скромные опусы своего отпрыска и вечером, за столом, разговаривал со мною о них.
В семнадцать лет, точнее, на несколько месяцев раньше, я начал писать роман «На Арочном мосту» — так называется главный и самый старинный мост Льежа. Легко догадаться, что роман не привлек внимания издателей. Его опубликовал за счет автора один льежский типографщик, предварительно набрав сотни две-три подписчиков и обеспечив тем самым рентабельность своего труда.
Мне вспоминается не эта тоненькая книжонка, а стол, вернее, маленький круглый столик красного дерева на одной ножке, за которым я исписывал страницы мелким, почти бисерным почерком.
Один из моих тогдашних друзей, сохранивший рукопись, о которой я начисто позабыл, несколько лет тому назад любезно прислал мне ее. Я был поражен, обнаружив, что за столь долгие годы мой почерк совершенно не изменился: он остался таким же мелким, тонким и четким.
Худощавый длинноволосый молодой человек в широкополой черной шляпе и большом галстуке-бабочке, выбивающемся из-под дешевого макинтоша, выходит в толпе приезжих из Северного вокзала. Едва светает.
Он оглядывается по сторонам, всматривается в облик незнакомого ему Парижа. Льет дождь, на улицах мрачно и холодно. Прохожие — голова наклонена, руки в карманах — стараются прибавить шагу.
В одной руке у молодого человека чемодан из искусственной кожи, перетянутый ремнем, так как замок сломан. В другой — сверток в толстой оберточной бумаге.
Даже не прочитав, как называется бульвар, юноша пускается в путь. На дверях первой же гостиницы, перед которой он останавливается, висит табличка: «Мест нет». На второй, на третьей — то же самое. Рядом с каждой одинаковые доски под мрамор: «Комнаты на сутки, неделю или месяц. Водопровод, центральное отопление».
Время от времени приезжий перекладывает чемодан из руки в руку и продолжает подниматься по бульвару.
У моста — не то железной дороги, не то надземки — пешеход сворачивает влево к Монмартру. По-прежнему всюду гостиницы, доски под мрамор и объявления: «Мест нет».
Но вот на бульваре Рошешуар ему попадается маленькое узкое здание без предупредительной таблички. Молодой человек входит. В клетушке под лестницей — небритый старик в войлочных туфлях. Он окидывает клиента оценивающим взглядом.
— Комната на месяц найдется?
Старик молча кивает.
— Сколько?
— Пятьдесят франков.
Декабрь 1922 года. Пятьдесят франков не по карману приезжему. Подхватив чемодан и сверток, он продолжает путь. Площадь Пигаль, площадь Бланш. Названия чаруют слух, но перед глазами все те же вылинявшие от дождя фасады. Мельничные крылья над «Мулен-Руж» не вертятся. Они словно застыли в воздухе.
Можно подумать, что все владельцы гостиниц в сговоре. Мест либо нет, либо они слишком дороги.
Открытое пространство, забитое трамваями, автобусами, такси, фиакрами. Площадь Клиши.
Дальше бульвар Батиньоль, где уже не так шумно и по обеим сторонам тянутся деревья. Справа коротенькая улица Лайкре и на ней гостиница без неприветливого уведомления: «Мест нет».
— Найдется номер?
— На сутки или на месяц?
— На месяц.
Клиента долго разглядывают, потом снисходительно бросают:
— Следуйте за мной.
До четвертого этажа белая лестница устлана красным ковром. Выше ковра нет, но женщина в домашнем халате продолжает подниматься. Они доходят до мансард со скошенным потолком, и женщина отворяет одну из них.
— Надеюсь, с вами никого?
— Да, никого.
Железная койка, бамбуковый умывальник с выщербленным тазом, два стула, голый пол. Это все.
— Сколько?
— Двадцать пять франков.
Молодой человек со вздохом облегчения опускает чемодан и сверток на стул.
— Деньги вперед.
Юноша роется в бумажнике. В Льеже он предусмотрительно запасся французскими купюрами.
Когда он спускается вниз, атмосфера уже кажется ему не столь мрачной. Кров он нашел. А сейчас испытывает голод. Он привык получать на завтрак яичницу с салом, поджаренный хлеб с маслом, сыр.
Он входит в бар, заказывает кофе и поглядывает на стойку, где красуется корзина хрустящих рогаликов.
— Один рогалик, пожалуйста.
— Возьмите сами.
Он берет. Ест. Вкус у рогалика просто замечательный. Вот оно, первое приятное впечатление от Парижа! Молодой человек просит позволения взять второй рогалик, и хозяин в синем переднике лишь недоуменно пожимает плечами. Рабочие в белых халатах оборачиваются и смотрят на странного посетителя.
Второй рогалик… Третий… Он пожирает их. Ему кажется, что он впервые в жизни испытывает такой голод. Дважды он заказывает кофе: здесь его подают в крошечных чашечках.
Насытившись, молодой человек набивает трубку и осведомляется:
— Сколько с меня?
— Сколько рогаликов?
— Дюжина.
Хозяин явно не в духе.
— Бросьте трепаться. Я спрашиваю, сколько рогаликов вы съели.
— Дюжину.
Присутствующие пялят глаза на тощего, возбужденного, всклокоченного парня со слегка покрасневшими от усталости и волнения глазами, который только что уписал за один присест дюжину рогаликов.
Он уходит, засунув руки в карманы пальто, перебирается через мост Батиньоль над железнодорожными путями, и люди провожают его взглядами.
Этот молодой человек — я. Я не имел ни малейшего представления, чего мне ждать от громадного города вокруг меня. В то утро с поездов на различных вокзалах столицы сошли сотни, возможно, тысячи парней и девушек. Возможно, с таким же багажом. Возможно, с такой же неуверенностью в будущем.
У меня не было профессии. Не было знакомств, позволяющих рассчитывать на место. Я не закончил коллеж, так как врачи предупредили, что мой отец долго не протянет — он страдал грудной жабой.
Я поспешил досрочно отбыть воинскую повинность: месяц в Ахене, в оккупационных войсках; остальной срок — в казарме, которую было видно из окон нашего дома.
Третьего дня мы схоронили отца. Он умер в конторе, в полном одиночестве, так как от двенадцати до половины первого остальные служащие уходили на перерыв, а он оставался и шел домой завтракать только в два. Я был в Антверпене в связи с каким-то дурацким репортажем и, на скорую руку состряпав его, провел вторую половину дня в постели с девицей.
Я не подозревал, что по возвращении застану отца вытянувшимся на кровати. Лицо у него было бледное и спокойное. Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы наклониться и коснуться губами его лба.
Сегодня, сидя в своем красном кресле перед диктофоном, я чувствую себя все тем же молодым человеком на Северном вокзале. Мне кажется, что ничего с той поры не произошло, что все это было вчера, что мечтал я о судьбе, отнюдь не из ряда вон выходящей.
Так ли уж я изменился за прошедшие десятилетия? Физически — несомненно. Каждый новый год отмечен следами пресловутого третьего, преклонного возраста, но стоит мне закрыть глаза и уснуть, как я вижу себя не честолюбивым юнцом, а маленьким мальчиком.
Так вот, из вокзала я вышел не один. В то утро, как в любое другое, на парижские вокзалы прибыло несколько сот человек, охваченных тем же возбуждением и внутренней тревогой, что и я.
И не важно, светит солнце или льет дождь. Главное — ты наконец в Париже. И еще, что, пожалуй, важнее: надо любыми средствами удержаться на поверхности, начать зарабатывать — как угодно, лишь бы иметь возможность есть каждый день.