Изменить стиль страницы

Линднер засмеялся:

— Вы так талантливы, Гейне, что иной раз можно пожертвовать и репутацией. Но язык… язык ваш — это жало змеи…

— Ах, Линднер, — воскликнул Гейне, — к чему такая ирония!

Девушка, разносившая на подносе пиво, приняла восклицание Гейне за обращение к ней и быстро сказала:

— У нас, господин, нет такого пива — «ирония», но я могу принести францисканское или брауншвейгское.

— Два францисканских, — со смехом сказал Гейне и, обращаясь к Линднеру, добавил: — Я уже успел полюбить Мюнхен, и многое в нем мне кажется приятным, но самое ужасное то, что «иронию» заменяют францисканским[10] ханжеством.

Линднер укоризненно покачал головой:

— Вы дождетесь, что патер Деллингер возьмется за вас в своей газете, и тогда не видать вам профессорской кафедры в Мюнхенском университете!

— Кстати, — заметил Гейне, — вы давно обещаете познакомить меня с министром Шенком. Он мог бы посодействовать мне в получении кафедры.

— Я уже говорил о вас, — ответил Линднер. — Он относится весьма доброжелательно к вам и хорошо знает ваши стихи. Ведь он сам и поэт и драматург.

В это время к галерее ресторана подкатил нарядный экипаж. Сквозь высокие окна было видно, как из экипажа вышли двое мужчин и две дамы, весело и оживленно беседующие. Линднер воскликнул:

— Все происходит как в плохой комедии! Вот сам Шенк приехал сюда, а с ним русский дипломат барон Тютчев, его жена и ее сестра, прелестная Клотильда Ботмер.

Через несколько минут Линднер познакомил Гейне с приехавшими в ресторан. Так началась дружба немецкого поэта с русским поэтом Федором Ивановичем Тютчевым. Двадцатичетырехлетний дипломат, служивший в русском посольстве, был всего два года в Мюнхене, но он успел полюбить баварскую столицу, которую новый король Людвиг I обещал превратить в «новые Афины». На первых порах король разыгрывал из себя либерала и покровителя наук и искусств. Город застраивался красивыми зданиями в античном стиле. Талантливый архитектор Лео Кленце немало способствовал украшению Мюнхена. Картинные галереи и музеи, недавно открытый Мюнхенский университет привлекали внимание всей страны. Министр внутренних дел Шенк пригласил в университет философа Шеллинга, привлек в Баварию многих выдающихся художников. В мюнхенской Пинакотеке (картинной галерее) и Глиптотеке (музее скульптуры) было собрано множество денных произведений искусств. Все эти культурные начинания в «новых Афинах» не переродили баварских немцев в древних эллинов. В городе царил затхлый дух католичества, потому что в свое время Южная Германия была меньше всего задета реформой Мартина Лютера. Монахи-иезуиты и католические попы ревностно охраняли души своих прихожан от «французской заразы», то есть от проникновения идей французских просветителей.

Поселившись в Мюнхене, Тютчев вскоре женился на молодой вдове, урожденной графине Ботмер, принадлежавшей к старой баварской знати. Она была очаровательной и общительной женщиной, и вскоре скромная гостиная Тютчевых стала средоточием всех выдающихся людей города. Там бывали и министр Шенк, и молодой драматург Михаэль Беер, брат композитора Джакомо Мейербера, философы Окен и Шеллинг, художник Корнелиус и его товарищи — мюнхенские живописцы. Завсегдатаем в доме Тютчевых стал и Гейне. Здесь ему нравилось все: и строгий, взыскательный хозяин дома, не по летам серьезный и до глубины души преданный поэзии, и жизнерадостная хозяйка, Элеонора, и ее сестра Клотильда с лицом греческой камеи, чуткая и нежная почитательница «Книги песен». Вся семья любила слушать, когда Гейне читал свои стихи спокойным, ровным голосом — казалось, без всяких интонаций.

Однажды Гейне пришел к Тютчевым. В доме никого не было из посторонних, и Федор Иванович сказал немецкому поэту:

— Я перевел несколько ваших стихотворений на русский язык и отослал их в Петербург.

Гейне взволновали слова Тютчева. Впервые его стихотворения зазвучат на другом языке, да еще на русском, в далекой и таинственной стране с необъятными дремучими лесами и зимними стужами. Гейне очень мало знал о России, больше по рассказам Шамиссо, Козловского и теперь Тютчева. Его друг Эвген фон Бреза неодобрительно говорил о царе и «русском кнуте». Да могло ли быть иначе: ведь русское самодержавие содействовало уничтожению самостоятельности Польши.

— Хаарашо, — сказал Гейне. Это было одно из немногих русских слов, которые он знал от Эвгена фон Бреза.

Тютчев засмеялся. Сквозь стекла его очков блеснули умные и выразительные глаза. Он взял листок бумаги и прочитал:

Друг, откройся предо мною, —
Ты не призрак ли какой.
Как выводит их порою
Мозг поэта огневой!
Нет, не верю: этих щечек,
Этих глазок милый свет,
Этот ангельский роточек —
Не создаст сего поэт…

Гейне вслушивался в музыку русского стиха, и ему даже казалось, что он понимает слова.

— Увы, я в худшем положении, — сказал Гейне. — Я не могу перевести ваши стихи на немецкий язык, а я ведь переводил Байрона.

— Байрона? — подхватил Тютчев. — Он близок вам своей неудовлетворенностью миром. У него, как у вас, словно надорванное сердце.

Бледный румянец залил лицо Гейне. Слова друга вызвали поток мыслей, и ему захотелось откровенно высказаться. То, что заставляло Гейне думать в бессонные ночи, то, что мучило его, наконец прорвалось наружу.

— И вы говорите о надорванности сердца Байрона! — живо сказал Гейне. — Но Байрон — великое зеркало мира, и если через мир прошла трещина, а сердце поэта — средоточие мира, то и оно должно расколоться самым безжалостным образом. То же происходит и с моим сердцем. Великая мировая трещина расколола его. Тот, кто хвалится, что в нашу пору больших исторических событий его сердце осталось целым, тот только признается в том, что у него эгоистическое сердце, запрятанное в какой-то закоулок от жизненных волнений.

Тютчев молчал. Не на его ли поэзию намекал Гейне? Но нет, он не знал его стихотворений, и все же он мог чувствовать по их беседам и спорам, что Тютчев не отстраняется и не хочет отстраняться от жизни.

— Вы верно говорите, дорогой друг, — сказал наконец Тютчев. — Мы несколько расходимся с вами в политических взглядах. Говорят, что крайности свойственны молодости, но у нас выходит наоборот: я моложе вас, но гораздо умереннее. Вы — враг аристократии, а я.,» слишком связан с ней, хотя бы своим рождением. Но что из этого? Мы оба любим свободу, и мы оба поэты: вы — большой, я — маленький…

— Не надо так говорить, — перебил его Гейне. — Только время может определить, кто большой и кто малый. И у нас обоих надорванные сердца, потому что мы оба с тоской и страданием смотрим на разлад, имеющий место в мире.

В этот вечер Гейне показался Тютчеву еще ближе и дороже, чем всегда. Он огорчался, когда немецкий поэт говорил о том, что ему тяжело в Мюнхене, как тяжело вообще на родине, и только в доме русского дипломата и поэта он находит «радостный оазис» в мюнхенской пустыне.

Искренне ли говорил это Гейне? Не было ли это позой страдальца? Нет, Гейне действительно томился в баварской столице. Газета, которую ему поручил барон Котта, была серой и незначительной; Гейне не смел в ней высказываться с той решительностью, к какой он стремился. Бороться с католическими клерикалами и реакционной знатью — означало быть Дон-Кихотом, вступающим в бой с ветряными мельницами. Он и без того чувствовал к себе глухую враждебность в кругах мюнхенских иезуитов. Он мог в любую минуту ждать нападения из-за угла, и не только в Мюнхене. В «Штутгартском листке», издаваемом его бывшим боннским товарищем Вольфгангом Менцелем, появилась гнусная статья, направленная против него. Ее автор бросал Гейне самое опасное для него обвинение — в кощунстве, в безбожном отношении к христианской церкви. Это звучало как бы сигналом для травли поэта. Но враги его пока молчали. Гейне знал, что это до поры до времени. Во всяком случае, они тайно препятствовали предоставлению ему кафедры профессора в университете. Даже Шенк не мог ничем помочь ему, и король, читавший стихи Гейне, называвший себя его поклонником, не проявлял особого желания удержать Гейне в Мюнхене.

вернуться

10

То есть католическим.