Изменить стиль страницы

— Дело говори, пес!

— Отцы благодетели, погодите убивать! Путается в башке моей дурной! Как тут о деле-то? Если б знал, чем кончится, я бы деньги те поганые!.. Только во избежание ведь, верьте слову, и в рассуждении благодарности, могущей быть…

Помучались друзья изрядно, прежде чем сумел старичок внятно рассказать и о вызове своем нежданном к начальству, и о поручении странном, которое дали ему. Даже о трех целковых не умолчал.

— Много ль народу сидело, когда учили тебя, что сказать Капитону?

— Много, сударь! Человек пятеро. Все — военные, эполет золотой, аксельбант крученый — много ли мне, тле божьей, надо? Перепугался, видит бог. Один из них в тую ночь здесь был. У Капитоши-покойника искал чего-то в комнате. Ждали они его, за каждым углом хоронились. У меня вот тоже один сидел, Егорием звать. Шутил все. В графья, говорил, тебя произведут, ежели студент на редахтуров след наведет и печатню какую-то там разыщут. Консоме какую-то жрать, говорил, будешь!.. Ждали они его, а Капитоша-соколик, видно, света яркого испугался в своем окне (он по бедности все больше при свечурочке сидел), с санок спрыгнул (это они уж потом, промеж себя разговаривали), спрыгнул, тут уж и стрельба, тут и конец пришел Капитоше, царствие небесное даруй ему, господь!

— Ему-то дарует! — с неожиданной ненавистью сказал Николай Николаевич. — А вот тебе, гадюка беззубая, гореть в геенне огненной! За три целковых человека погубил! Ложись на топчан!

— Соколики! Отцы-благодетели! — запричитал было Мясоедов, но ему проворно заткнули рот грязным полотенцем, простыней попутали по рукам-по ногам.

— Ну ловко, ловко! — без умолку повторял Николай Николаевич. — Просто ведь, как репа, но ловко. Потому и ночное время выбрали, что улицы пустые, наблюдать легче. Извозчиков небось своих снарядили, а как же? — конечно, своих! Я бы непременно своих снарядил. Так они, как нитка за иголкой, и сновали. Ну ловко, ловко!

Быстро, почти бегом уходили друзья от Пехотной. Переговаривались без умолку. И напряжение сказывалось, и отговориться хотелось словами от неприятного видения связанного беспомощного старика в убогой каморке.

— Ага! — откликался Воробей. — Он прибежит, панику наведет и — дальше! Они — филеров поставят: и опять за Капитоном.

— Молодец, что не бросился, как Гросс, предупреждать кого-нибудь…

— Еще бы. Я сразу заподозрил неладное.

— Все же одно мне ясно как божий день: провокатор не близко к нашему центру. Порядков все-таки до конца не знает. Вишь, на что надеялся, — что к типографии бросимся, цела ли, нельзя ли отбить товарищей. Это он плохо придумал. Все остальное очень хорошо придумал, а вот здесь оплошал…

— Но почему студента этого выбрали? Обычный сочувствующий — таких в Питере можно насчитать тысячи…

— Загвоздка тут какая-то, Воробей, тайна, загадка некая. Ну да разгадаем! Теперь хоть вздохнуть можно поспокойней, а? Живем, Воробей!!

* * *

Он деда не любил за многое. За то, что в комнате его пахло мышами, детским горшком, грязными простынями, одеколоном и еще чем-то, ненавистной какой-то травой. За то, что сидит в качалке на террасе, как каменный болван, и может не шевелиться часами (мальчик однажды проверял). За то, что пренебрежителен к его болезни, а когда говорят о ней, произносит одну и ту же фразу: «…у Вили? Я полагаю, что это возрастное. В крайнем случае, можно пригласить гомеопата…» Хотя мальчика с его чесоткой водили и к гомеопату, и к гипнотизеру, и к невропатологу, и никто не помог, и было ясно, что болезнь неизлечима. За то еще не любил он деда, что всегда ему говорили: «..а вот твой прадед… ведь ты же читал в книгах: „пламенный Антон Петрович… бесстрашный Антон Петрович“», а «бесстрашный» его дед, когда в окрестностях поселка появились какие-то грабители, даже почтальона в дом не пускал и спал с заряженным револьвером под подушкой… За то не любил, что смотрели на деда с восторгом, и любую глупость, сказанную им, принимали тоже с восторгом. За то еще — что соседка, к которой дед, единственной, ходил в гости, умерла, велела сжечь себя, а прахом удобрить клумбу с табаками, а табаки эти по вечерам пахли — и пахли смертью. За то, что гулять не пускали, а говорили: «…заблудишься, дед будет волноваться, он тебя очень любит, ведь ты же знаешь об этом…» И еще за многое другое.

* * *

Как всегда бывало по средам, Николай Васильевич Клеточников коротал вечер в ресторации Дюшена. В верхнем зале, расписанном в галльском духе, он с необыкновенным тщанием и привередливостью заказал ужин с вином. Ел, однако, неохотно и даже с некоторым раздражением в лице.

Грустен и рассеян был Николай Васильевич в этот вечер. Перемена погоды вызвала в который раз кровохаркание. Чувствовал себя скверно, оттого и пища, которую по необходимости ковырял, вызывала отчетливое ощущение дурноты.

Он, правда, подозревал, что болезненное его состояние усугубляется еще одним обстоятельством — возможностью сообщить землевольцам что-либо путное по поводу последних арестов. Всегда ему казалось: сделанное им непозволительно мало в сравнении с тем, чего от него ждут… Это было, между прочим, неправдой. Число только спасенных им от административной высылки за первый месяц работы в III отделении исчислялось уже двумя, по меньшей мере, сотнями человек, но, к сожалению, Николай Николаевич из чрезмерной осторожности не считал нужным сообщать своему агенту о результатах его работы. Много поднял бы он тем настроение Николая Васильевича, который страдал не только от хворостей, но и от вынужденной изоляции, от одиночества, от сознания, что, хоть в какой-то мере, труд его приносит пользу также и палачам.

Николай Николаевич появился, как всегда неожиданно. Раздался над плечом вежливый баритон: «Позволите?» — и щегольски одетый кумир Клеточникова занял кресло напротив.

Это были минуты, о которых Клеточников мечтал всю неделю. Они говорили во время подобных свиданий не только о делах — о всякой всячине. О прочитанном в газетах, об услышанном где-то, делились суждениями, анекдотами, вспоминали прошлое.

Николай Васильевич не раз ловил себя на том, что он заранее готовится к этим встречам: самые оригинальные, случайно возникшие мысли, услышанный или вычитанный курьез он словно бы приберегал к этому часу, чтобы выглядеть в глазах собеседника и умным, и тонким, и серьезным…

О важных делах, во избежание подслушивания, старались говорить на улице. Но в тот вечер Николай Николаевич не смог дождаться — слишком уж велико было нетерпение.

Едва стало прилично сделать это, он задал вопрос, которого и ждал, и боялся Клеточников:

— Относительно вчерашнего нашего разговора… Что-нибудь есть?

— Увы… — искренне вздохнул Клеточников. — Словно бы и не было вовсе этого дела… Впрочем, есть один, очень маленький след. В наградной ведомости, которую мне довелось видеть сегодня, я обратил внимание — возможно, это пустое — на такую фразу: «Коломийцев Серафим Евстигнеев, агент наружного наблюдения, представлен к награждению 60 рублями за геройство, проявленное в деле на Пехотной 15 февраля»… Через одного «рублевого» я смог бы, если надо, разыскать этого Коломийцева.

— Это, должно быть, тот, кто и застрелил Олсуфьева… — заметил Николай Николаевич. — Я потом расскажу, что удалось узнать нам.

Клеточников помолчал, потом нерешительно произнес:

— В той же ведомости есть еще одна фамилия, на которую я почему-то тоже обратил внимание. Наверное, меня просто поразила сумма — тысяча рублей! Рейнштейн. Как и я — Николай Васильевич. Мотивация ни о чем не говорит: «…по представлению его превосходительства генерала Слезкина», московского то есть начальника жандармского управления… Вот и все, к сожалению. Я понимаю, как это ничтожно, но слишком уж мало было времени… — жалобно закончил он.

— Ну что ж! И этого не мало! — бодро солгал Николай Николаевич. — Рейнштейн, я думаю, московский. Вряд ли имеет касательство к питерским делам. Да и сумма чересчур уж велика. Должно быть, по наградной ведомости проводят какие-то другие платы — я ведь со счетоводством несколько знаком… А вот относительно филера — попробуйте! Но очень-очень осторожно! Сейчас нужно быть очень осторожным, очень…