Николай Николаевич все еще заметно колебался.
— И часто это у вас случается? У меня ведь работа умственная, тишины требует, — брюзгливо осведомился он.
— Впервой, как комнаты держим, такое случилось! Муж мой и тот испугался. Вместо красненькой господину этому, что всю ночь сидел, сдуру да сослепу четвертной билет сунул. Только сегодня хватился!
Николай Николаевич опять хмыкнул непонятно и привередливо:
— А соседи как, культурные люди? Не то ведь ривалюцист какой окажется в соседях, прирежет по ошибке…
— Соседи, это правда, очень даже культурные. Напротив вас дверца — там чиновник живет, в полицейском ведомстве служит, тихий человек. В конце коридорчика — по мясному делу. Всегда будете свежую убоинку иметь. А возле дверей — там и вовсе девушка. К себе не водит, живет тихо-благородно. Тоже можете воспользоваться, хи-хи, ну уж это я шучу.
— Э-эх! — по-купечески гаркнул вдруг Николай Николаевич. Воробей, созерцавший улицу из окна, даже вздрогнул.
— Уговорили! Задатку пока три рубли даю. В оплате, будьте благонадежны, я — человек строгий и аккуратность превыше всего обожаю. Жить, я думаю, мы будем тоже дружно, ась? — и игриво ущипнул хозяйку за бок.
Та зарделась, плечиком повела. «Я — женщина не из каких-нибудь…» — сказала, но польщена осталась знаком внимания несомненно…
«Мелкая закулисная возня, которую затеяла Суперанская М. И., имеет причину, весьма отдаленную и во времени, и по времени, и по содержанию, нежели та пресловутая мусорная куча, которая есть не более чем повод к организации общественного мнения членов кооператива для сведения стародавних счетов, оценка которым уже дана и Историей и…» — тут Антон Петрович остановил бег пера. Перечитал, и ничего из написанного не понял. Боже мой, сказал он про себя, какая куча, какие счеты, и при чем здесь История, если сегодня у меня утра болит сердце, а на прогулке я только усилием воли заставил себя не потерять сознание, и кожа на руке у меня вон какая — как перчатка, которая велика. Я уже отделяюсь от оболочки…
Сбегали в лавку, устроили новоселье. В сумерках за колбасой и портером обменивались впечатлениями. Говорливы теперь были оба: так ловко и быстро все устроилось, и главное, не оказалось засады — того, чего больше всего боялись и о чем до поры молчали.
— Обратил внимание на того, кто всю ночь сидел у хозяина?
— …а самовар-то среди ночи ставила…
— Но почему же они решили арестовать его прямо возле дома, да еще ночью?
— И вообще — почему Олсуфьев? За ним ведь ничего нет!
— Обыск был, видишь?.. Столешницу открывали, а забили, дурни, новыми гвоздями…
— И обои слишком уж оборваны…
Потом паузы стали длиннее. Сумерки, да и портер, сказывались. Шуршали тараканы за обоями…
Николай Николаевич вдруг тихо, почти неслышно запел. Воробей стал с готовностью вторить:
Грустная была песня — пророческая. Примеряли к себе. И сомневаться не приходилось: не минует никого чаша сия.
Жить долго рассчитывал либо дурак, либо уже замысливший побег. Об одном думали: только бы умереть производительно. Ясными холодными очами глядели в будущее.
— Ты боишься смерти? — спросил Воробей.
Николай Николаевич раскурил трубку, стал вдруг с невеселым пафосом цитировать по памяти слова, которые каждый из них еще в юности знал назубок:
— Верь мне, Воробей, каждый день убеждает меня в необходимости будущей гибели, которой мы должны купить первую попытку для свободы россиян…
— Ты замечаешь, как изумительно сумерки разжижают кровь?
— Да… А она должна быть, как гласит молва, «чернющая-чернющая».
Воробей вдруг взвился:
— У-у! Дикость какая! Дремучая! Непоколебимая! И какими же мы были глупцами, когда надеялись таких, как дура эта, словом переубедить! Словом! Не-е-ет! Теперь только террор! Об Исполнительном Комитете уже идет слава. Злые мира сего уже трепещут при этом слове: «Исполнительный Комитет». Мы ведь не знаем, сколько преступлений удалось уже предотвратить только потому, что существует он — Исполнительный Комитет — судья, мститель, защитник!
Николай Николаевич добродушно ухмыльнулся:
— Ну и скандал же поднимется, когда ты прочтешь в кружке эту статью!
— Какую статью?
— Ту, из которой читаешь мне сейчас выдержки… — и, заметив, что Воробей готов обидеться, перевел разговор: — А где же наш старикашка? Уж не сбежал ли часом?..
…А тот сидел в десяти шагах, пьян-пьянехонек, цеплялся за перильцы лестницы, размышлял: «Было или не было? Вот в чем вопрос. Рупь с копейками в кармане брякает, это точно. Значит, было? Очень уж дивная матиморфоза однако… Может, спьяну примерещилось? Хе, а на какие тогда деньги пью?»
До сей поры трудно поверить. Будто бы вызывают его (это его-то! серую мышку канцелярскую, стыдно и имя-то произнесть: Мясоедов, тьфу!) к Их Высоко-высоко-высокопревосходительству. К Господину Столоначальнику! К Самому Драгоманову Ипатию Ильичу-с!! Услышал — обомлел…
Помнится, пресс-папье там сияло дивное! В пузе, помнится, слабость была — от ужаса. И будто бы кто-то ему: «Пожал-те, в креслице. Сигарку ли не желаете?» (Не взял, старый дурак, а как хотелось!)
Разговорчик затем. С ним, а будто бы — за стенкой. Бу-бу-бу… Государь, стал быть, император… жидишки-полячишки… подрывают устой… А сосед твой — самый среди них главнейший, на тебя, Мясоедова, одна надежа… не посрами, значит, так и так, туда-сюда, пятое-десятое, бу-бу-бу…
Главное дело, что задаток вручили. Три рубли. Выпей, сказали, для реализму, хе-хе. Для смелости духа — выпей! Не посмел ослушаться. И вот уж, считай, второй день — как в дыму. На лесенку, вишь, и на ту забраться не могу. Ибо круговращение повсеместное, а в ногах — томность.
Ну, да я — человек не из гордецов, и здесь могу, вот только холодно, а от холода простынуть недолго, а простынешь — начальство заругает. Чего, скажут, старый хрен, букашка-таракашка, надумал? Благородного из себя ломать?! В постельке нежиться?!.
А в постельку бы сейчас, ой, хорошо бы! С головой накрыться, надышать как в бане, ой, славно! Клопчика для духу придавить…
И, явственно представив себе топчаник свой с драной кацавейкой вместо подушки, с тюфяком, мышами проеденным, но очень укладистым, — аж застонал от вожделения и новую предпринял попытку встать.
Ан не получилось… Тогда, поразмышляв несколько, перевернулся и на неуклюжих четвереньках полез.
Взошел. На четвереньках же маленько передохнул. Стал было подыматься… Однако злодейская сила сивушная вдруг повлекла его куда-то. От стенки к стенке, громыхая ведрами и дровами, мордой в штукатурку — бац!
И помрачилось в голове…
Когда открыл глаза (уж лучше бы и не открывать!), увидел (уж лучше бы и не видать!) — узенькое ясное зловредное лезвие перед глазами.
Ойкнуть захотел Мясоедов, караул крикнуть — одно мычание.
Бородатая разбойничья чья-то рожа щекотала ножичком ему переносье, ухмылялась…
— Открой глаза! — приказала борода. Писарь послушно открыл.
— Будешь отвечать?
Старичок с готовностью замигал.
— Но если попробуешь закричать… — Мясоедов, не дав договорить, замычал со всей возможной верноподданностью.
Бородач сдернул тряпку, которой, как у покойника, были стянуты челюсти Мясоедова.
— Отвечай, по чьему наущению загубил раба божьего Капитона?
— Господи! — запричитал обомлев писарь. — Грешен! Только во избежание и в рассуждении благодарности, могущей быть! Отцы святители!
— Говори кратко!
— Так конечно же! Человек я ничтожный, меньше уж и некуда. Иной раз задумаюсь, зачем живу, тля божия, и — безответно…