Изменить стиль страницы

— Что поделаешь, вся моя чувствительность сосредоточена на вкусовых ощущениях. Я нахожу, что это даже лучше, чем если бы она была направлена на что-нибудь иное. Разве дают подобные ощущения меньше счастья, чем всеобъемлющий ум?

— Если этот вопрос задать утке или свинье, то, они, конечно, ответят на него утвердительно. Но пусть этот вопрос решит Бенжамен.

— Твой гимн мне очень нравится, — ответил Бенжамен, — он просто великолепен. Ни один верующий не устоит против дважды повторяемого в одной строфе приглашения «На колени, верующие, на колени», но я согласен с Артусом, что котлета вкуснее!

— Шутка — не ответ, — сказал Милло.

— Но неужели ты, действительно, считаешь, что существует такая нравственная боль, от которой можно страдать так же сильно, как и от зубной боли?

— Дело в том, — сказал господин Менкси, — что если бы мне надо было выбирать между желудком Артуса и больным, находящимся в вечном брожении умом Жан-Жака Руссо, то я предпочел бы выбрать первый. Чувствительность — это способность сильно страдать; глубоко переживать — это ступать босыми ногами по острым булыжникам, которыми усеян наш жизненный путь, проходить сквозь глумящуюся и толкающую тебя толпу с незажившей еще раной на боку. Что заставляет человека страдать? — Неудовлетворенные желания. Одним словом, слишком чувствительная душа — это воздушный шар, который не может преодолеть окружающей его атмосферы и подняться ввысь. Дайте человеку хорошее здоровье и хороший аппетит и погрузите его душу в вечную спячку, и он будет самым счастливым из смертных. Развивать его ум — значит насаждать в его жизни тернии. Крестьянин, играющий в кегли, счастливее образованного человека, читающего хорошую книгу.

При этих словах все гости приумолкли.

— Парлант, — спросил господин Менкси, — как мое дело с Мальтусом?

— Мы арестовали его за долги.

— Сожги дело, а судебные издержки тебе возместит Бенжамен.

— Рапэн, а что слышно о моем процессе с духовенством по поводу моего оркестра?

— Дело на неделю отложено.

— Значит, они осудят меня заочно, — ответил господин Менкси.

— Думаю, — сказал Рапэн, — что нам придется уплатить большой штраф. Пономарь показал, что сержант оскорбил викария, когда тот потребовал освободить церковную площадь от оркестра.

— Неправда, я только приказал играть арию «Куда вы направляетесь, господин аббат?»

— В таком случае Бенжамен при первой же счастливой возможности отколотит пономаря. Пусть этот дурак меня еще долго помнит.

Когда подали десерт, господин Менкси приказал приготовить пунш и налил несколько капель пылающей жидкости себе в стакан.

— Вам это вредно пить, господин Менкси, — сказал Машкур.

— Мне теперь ничего уже больше не может повредить, мой милый Машкур! Должен же я проститься со всем, что было мне мило в этой жизни.

Однако силы его быстро падали, и он мог говорить только шопотом.

— Господа, — обратился он к своим гостям, — знаете ли вы, что я пригласил вас на свои похороны? Вы все переночуете у меня, чтобы завтра проводить меня до могилы. Не оплакивайте меня, и вместо траурного крепа вденьте лучше розы в ваши петлицы: это исцеление больного, освобождение узника празднуете вы сегодня. А кто из вас произнесет надгробную речь?

— Пусть говорит Паж, — послышались голоса.

— Нет, — возразил господин Менкси. — Паж — адвокат, а над отверстой могилой надо говорить правду. Я предпочел бы, чтобы это был Бенжамен.

— Я? Но вы же знаете, господин Менкси, что я не оратор.

— Для меня ты достаточно красноречив. Произнеси свою речь сейчас и говори ее так, точно видишь меня, лежащим перед собой в гробу. Мне было бы приятно при жизни услышать то, что обо мне будет говорить потомство.

— Право, я не знаю, что сказать.

— Говори, что хочешь, но торопись, я чувствую, что конец мой близок.

— Хорошо. Итак: «Тот, кого мы сегодня опускаем в землю, оставляет по себе единодушную скорбь».

— Единодушную скорбь, нет, это никуда не годится, — подобную ложь можно говорить только с амвона.

— Тогда вы, может быть, предпочтете «Друзей, которые будут долго оплакивать его?»

— Это менее высокопарно, но тоже недостаточно точно. У каждого из нас найдется на одного искреннего друга двадцать тайных врагов, притаившихся, как охотник в засаде, и выжидающих момента, когда им удастся причинить нам зло. Я уверен, что в нашем околотке найдется немало людей, которых порадует весть о моей смерти.

— Ну, скажем тогда так: «Оставляет безутешных друзей!»

— Безутешных друзей, это тоже ложь, — ответил господин Менкси. — В какой бы мере ни поражало страдание, это, во всяком случае, такой недуг, который не нуждается во враче, он пройдет сам по себе. Большинство страданий образуют на человеческом сердце такие струпья, которые, созрев, отпадут. Безутешны только мать и отец, похоронившие своих детей.

— Хорошо, а если сказать «Друзей, которые еще долго будут вспоминать его»?

— В добрый час! — воскликнул господин Менкси. — И чтобы память обо мне сохранилась, как можно дольше в ваших сердцах, я завещаю ежегодно в день моей смерти устраивать обед, на который должны собираться все, кто еще находится в этой стране. Я поручаю Бенжамену исполнение моей воли.

— Это мне больше по душе, чем панихида, — сказал Бенжамен, и продолжал: — «Я не буду напоминать вам об его добродетелях».

— Скажи лучше «достоинствах», это не так напыщенно.

— «Ни об его талантах, вы все сами имели возможность оценить их».

— Особенно Артус, у которого я в прошлом году выиграл на биллиарде сорок пять бутылок вина.

— «Я не буду упоминать о том, каким он был отцом, ибо его скорбь о любимой дочери сразила его насмерть».

— Увы! Если бы это было правдою, — ответил господин Менкси, — но нельзя скрыть того, что я слишком мало любил свою дочь. Я поступал по отношению к ней, как отвратительный эгоист. Она любила дворянина, а я не хотел, чтобы он стал ее мужем, потому что не любил дворян; она не любила Бенжамена, а я хотел, чтобы она вышла за него замуж, потому что он нравился мне. Но я уповаю, что бог простит меня. Мы не вольны в своих страстях, и страсти всегда господствуют над нашим рассудком, и мы обречены повиноваться тем инстинктам, которыми бог одарил нас, как утка повинуется инстинкту, который влечет ее к воде.

— «Он был хорошим сыном», — продолжал мой дядя.

— Кто сказал тебе это? — ответил господин Менкси. — Вот как сочиняются надгробные речи. Аллеи гробниц и кипарисов на наших кладбищах — это газетные страницы, полные лжи и обмана. В действительности я не знал ни матери, ни отца, право, я не знаю, родился ли я от связи женщины с мужчиной; тем не менее я никогда не жаловался на свою заброшенность; она мне не препятствовала сделать моей карьеры, а имей я семью — это, может быть, помешало бы мне достичь того, чего я достиг сейчас; семья всегда стесняет, во всем вам препятствует, требует, чтобы вы исповедовали ее убеждения; вы не должны следовать своему призванию, и часто на пути, на который она вас направила, вы с первых же шагов чувствуете себя увязшим.

— «Он был добрым мужем», — сказал дядя.

— В этом я не убежден. Я женился не по любви и никогда особенно не любил своей жены, но позволял ей удовлетворять все свои капризы. Если ей хотелось иметь платье, — она покупала его, если ей не нравился какой-нибудь слуга, она увольняла его. Если это значит быть примерным мужем, тем лучше, но я скоро узнаю, что по этому поводу думает бог.

— «Он был хорошим гражданином, — продолжал дядя, — вы наблюдали, с каким рвением он распространял среди народа идеи реформы и свободы».

— Ты смело можешь теперь говорить об этом, на меня это не может навлечь уже больше никаких неприятностей.

— «Я не буду говорить о том, что он был хорошим другом»…

— Что же ты в таком случае скажешь? — спросил господин Менкси.

— Будьте терпеливы, — ответил Бенжамен. — «Благодаря своему уму, он снискал благосклонность фортуны».

— Нет, это не совсем точно, не только благодаря моему уму, хотя я и не уступал в этом другим, но я использовал людское легковерие, а для этого надо больше смелости, чем ума.