Лодка погрузилась в десятом часу (еще было по-полярному светло). После погружения Лоренц лег на койку в своей крошечной каюте, стараясь делать возможно меньше движений. Как и вся команда, он спал не раздеваясь: снимал только башмаки и кожаную куртку. У него, как почти у всех, был хронический насморк. В жилых помещениях лодки температура доходила до 30 градусов, но стены, соприкасающиеся с морем, были ледяные. С них все время текли испарения. От головной боли, от усталости, от смешанного запаха нефти, масла и пота капитан долго не мог заснуть и читал до полуночи. При последней стоянке в Германии в библиотеку лодки была доставлена новая партийная литература. Книги и журналы теперь доставлялись без переплетов. Лоренц убедился, что страницы нигде не разрезаны. Правда, офицеры и матросы были перегружены работой и совершенно измучены. Тем не менее капитан раздражился: в этих неразрезанных страницах было неуважение к фюреру.

Он читал очень внимательно, с карандашом в руке: отмечал на полях наиболее интересные и важные мысли. На этот раз он отчеркнул одной волнистой линией сообщение о том, что у польского короля Казимира, прозванного почему-то «Великим», были от еврейки Эстерки два сына, названные Немира и Пелька, давшие начало многим известным польским родам. Капитан немного подумал и, повернувшись на койке (несмотря на экономию в движениях), написал на полях мелким красивым и очень четким почерком: «Поляки, разумеется, выродились бы и без этого!» Хотел было поставить второй восклицательный знак, но раздумал: поляки больше никакого значения не имели, фюрер сказал об этом совершенно ясно. Узнав же, что русский император Александр III пожаловал баронские титулы разным Френкелям, Лессерам, Розенталям, Блохам, Кроненбергам и Гинцбургам, капитан взволнованно провел две черты, опять немного подумал и написал: «Это многое объясняет!!!» — тут он поставил три восклицательных знака.

Над стальным сейфом, в котором хранился шифр, висела большая фотография последнего портрета фюрера работы Франца Трибша. Фюрер, стоя опершись на балюстраду, держа в рунах перчатки, гневно смотрел на природу — настоящий образец грозы. Капитан купил фотографию на свои деньги; бюджет морск. ведомства такой статьи не включал. Фотография не была надписана. Лоренц знал, что мог бы добиться подписи и даже, собственноручной надписи: надо было бы пустить в ход партийные связи. Однако в этом было бы нечто оскорбительное, это было бы осквернением его любви к фюреру — столько людей, примазавшихся к движению с 1933 года, таким путем добивались портрета и многого другого. К другому капитан Лоренц и не стремился; он не был карьеристом. Надпись же на портрете: «Моему верному Лоренцу!», — быть может, даже «Моему верному другу Лоренцу!» — была мечтой его жизни. Он чувствовал, что на такую награду имеет право и благодаря своим боевым заслугам, и благодаря тому, что понял фюрера за 20 лет до того, как его понял мир. Он в душе тихо надеялся, что после 150 тысяч тонн фюрер сам о нем вспомнит: оставалось лишь 44 тысячи.

На стенах каюты были еще фотографии: фюрер в Праге, фюрер в Вене, фюрер в Данциге, фюрер в Компьене, фюрер в Париже. Капитан Лоренц их вырезал из иллюстрированных журналов, ровненько вырезывая и заголовки, не пропускал ни одного города, где был фюрер, и вставлял все в одинаковые рамки. С рамок срывались капли пота, но капитан не чувствовал себя в силах спрятать фотографии в сейф. Против койки висела еще картина «Landdienst der Hitlerjugend»{4}. Молоденькие светловолосые чисто немецкие девушки весело шли на полевые работы, думая о фюрере, о его величии и о его заслугах перед Германией. Когда в полночь капитан Лоренц погасил лампочку, на этой картине слабо заблестел свет из соседней контрольной камеры, всю ночь освещавшейся весьма ярко. Капитан, засыпая, смотрел на светловолосых чисто немецких девушек.

VII

Капитан Лоренц проснулся задолго до сигнала: всегда ложился последним, вставал первым. Надев кожаную куртку, он впустил в ноздри капли, ослаблявшие насморк, и вышел в контрольную камеру, где у гидрофона сидел ночной дежурный, радиотелеграфист, с желто-зеленым лицом, с воспаленными глазами. При появлении капитана он вскочил, сорвал с себя наушники, вытянулся и доложил, что не слышно ничего. Лоренц принял доклад с видом полного недоверия и, ткнув рукой в сторону (это означало приказ уступить место), сам сел за гидрофон. Радиотелеграфист с ужасом на него смотрел: всем было известно, что капитан владеет каждым из бесчисленных приборов лодки лучше, чем приставленный к прибору специалист.

Лоренц тоже ничего не услышал, радиотелеграфист вздохнул свободнее. Капитан встал с недовольным видом, точно говорил: «Да, на этот раз верно, но это ничего не доказывает». Он обошел контрольную камеру, внимательно вглядываясь своими бесцветными глазками в бесчисленные аппараты, трубки, рычаги, — было поистине непостижимо, как люди могут в них разбираться. Все было в полном порядке, нигде не было ни соринки, медь была натерта до золотого блеска. Эта чистота составляла странный контраст с ужасным, почти нестерпимым воздухом. Затем Лоренц вышел в машинное отделение. Радиотелеграфист радостно проводил его глазами. Сзади всегда казалось, что у капитана Лоренца в костяке что-то искривлено или сломано.

Через минуту радиотелеграфист услышал сумасшедший крик. По коридору пробежал матрос с перекосившимся от ужаса лицом. У него что-то оказалось не в порядке. Вдобавок в минуту входа капитана в его отделение он вполголоса напевал песенку, пришедшую зимой с русского фронта: «Oh, weh, oh weh im, tiefen Rußlands Schnee»{5}.

Проверив ночные дежурства, заглянув в полутемную минную камеру, где на стойках были прикреплены запасные торпеды, он направился назад к себе. Брезгливо морщась, прошел мимо батарейной, откуда доносился тяжелый храп: над электрическими батареями койки висели так тесно одна над другой, что сесть было бы невозможно. Лоренц вошел в каютку, зажег лампочку, увидел фюрера и сел за работу. Как всегда с утра, ему мучительно хотелось курить, но об этом до подъема не приходилось и думать.

Через несколько минут послышался сигнал. Люди, не разбуженные страшным криком командира, засуетились, слезая с коек. Повар, тоже желто-зеленый, как все, принес капитану Лоренцу на подносе термос с кофе, сахар и сухой бутерброд с не очень свежим салом: эти Schmalzstullen{6} были под водой главной пищей экипажа; горячие блюда готовились лишь в надводном плавании.

— Скажи Шмидту, чтобы собрал хор, — приказал Лоренц повару и, размешав сахар, морщась выпил залпом стакан полутеплой бурды. Вид бутерброда вызывал у него отвращение, однако он заставил себя съесть все до последней крошки. До подъема оставалось еще много времени. Дела на дне не было никакого. Музыка предназначалась для того, чтобы занять людей, и для мысленного общения с фюрером. Ею на лодке ведал матрос Шмидт, пользовавшийся относительной благосклонностью Лоренца. Капитан давно вывел бы его в люди, если бы не одно препятствие: Шмидт в свое время был. коммунистом. Правда, он давно покаялся на допросе в гестапо, но к нему еще доверия не имели. Сам Лоренц вначале тоже не доверял Шмидту и обращался с ним еще гораздо строже, чем с другими. Но потом этот матрос ростом в два метра приобрел его расположение своей распорядительностью, знанием службы, огромной физической силой и музыкальностью: у него был превосходный слух. Капитан назначил его дирижером (у каждого матроса лодки было по нескольку побочных занятий).

Люди в батарейной превратились в статуи при появлении командира. Он хмуро их оглядел. Лица у всех были совершенно измученные, у многих больные. Он понимал, Что иначе и быть не может при их ужасной, нечеловеческой жизни; но знал также, что еще на неделю-другую сил у людей хватит. Лоренц накануне подучил по радио предложение — не в форме приказа — вернуться на отдых в базу: ему предоставлялось решить этот вопрос по своему усмотрению. Он рассчитывал, что за одну-две недели потопит на этом пути еще двадцать, а то и тридцать тысяч тонн, — о сорока четырех тысячах лишь мечтал в жизнерадостные минуты. Место для охоты на одиночные суда он избрал очень удачно, а по опыту, искусству и чутью с ним могли соперничать лишь немногие подводники.