Не то Галимов, не то сам Котельников затянул песню:
Ее подхватили нестройно, на разные голоса, и она шумливым прибоем, неровно, то поднималась, то опускалась над столом:
Марья особенно неистово низким грудным голосом выводила эти слова:
— Что баить. Пока под чужой крышей не побываешь, своя где течет, не узнаешь, — сказал, ни к кому не обращаясь, Степан Котельников и потянулся к квасу.
Аграфена, помолодевшая, вдруг встряхнула плечами, закинула назад голову, повела старинную девичью:
Тянулась она, песня, как шелкова трава.
Все смотрели на Аграфену, а она в улыбке, довольная, немного раскачиваясь, продолжала, повинуясь самой созданному волшебству:
Вдруг другой голос, более мягкий, нежный, подхватил Аграфенины слова; эта была Лиля.
Два голоса — две судьбы. И в этом соревновании Лили и Аграфены, в этом удивительном простодушии, с которым пелась песня и в которую вкладывалось все личное, сокровенное, — в песне не надо было искать ничего, кроме того, что пелось.
Аграфена умолкла. Поклонилась:
— Дай бог любовь да совет вам!
За шумливым поздравлением молодых как-то и не заметили сразу появления новой песни. Она робким, журчащим ручейком прорезала шум, остановила и заворожила. Одной рукой облокотившись на стол, а другой поддерживая рюмку — после песни и выпить не грех, — Равхат Галимов вздрагивал от волнения, и голос его, удивительно бархатный, слился с другим, сильным, властным, вторящим; Валеев тоже облокотился и тоже вздрагивал от волнения. А незнакомая мелодия плыла, плыла, обдавая жарким дыханием весны… и чувствовались в ней утешение, может быть, после горькой разлуки, и радость обретенной любви.
Как началась, так и незаметно кончилась татарская песня. Робкое дыхание песенного ручейка еще жило, еще грело сердца сидящих.
А когда стали раздвигать столы, чтобы потанцевать да поплясать, Андрей Петров схватил Равхата и, оттащив в угол, ничего не мог сказать, кроме:
— Черт тебя подери, ах как здорово!..
— Свадебная песня, — сказал Равхат. — Из нашей деревни.
Не то песни растрогали, не то лишнее вино, только Марья, улучив момент, уединилась на кухне и, положив голову на стол, молча всхлипывала. Было радостно за чужую судьбу и горько за свою. Как она хотела свадьбы, этих необыкновенных песен.
А непонятливый, радостный Сережа жал руку Лильке: «На всю жизнь, Лильчонок…»
73
В своем деле никто сам себе не судья. Как человек, уверенно делающий свое дело, Мухин считал партконференцию последним днем «выскочки» Столярова. Со своей стороны он предпринял все необходимое. Решать должны там, «наверху». Но человек, приехавший «оттуда», оказался не тем, кого он ожидал. Он даже не ввел Мухина в курс дела, а на партконференции повел линию сторонников Столярова и Бадыговой, которых было много.
Свои «коллеги» бесили Мухина — все тряслись прежде всего за свои шкуры.
Давнишняя мечта Мухина — стать первым. А жизнь ставила рогатки. Открытие нефти, первая нефть — все это Мухин, конечно, приписывал себе. «Мы гнули спины, работали в самые тяжелые дни войны, а он, Столяров, пришел на готовенькое, на добренькое. Не так ли?» В начале войны Мухин работал заведующим кафедрой нефтяного института, поэтому назначение на должность секретаря обкома по нефти он принял как должное. Именно он, а не кто иной, организовал освоение нефтяных залежей… Время и жизнь не излечили, а наоборот, обострили, усугубили мухинские противоречия. Неспособный понять новое, критически отнестись к себе, он стал видеть в людях завистливое желание обойти его, спихнуть и раздавить, как ненужного червяка. Испугавшись этого, испугавшись самой жизни, которая не останавливалась и обгоняла его, он стал искать выхода. Однажды в Москве он нашел защиту и понял, что выход — это люди, сидящие в Москве, думающие так же, как и он, недовольные новым, тем, что происходило в промышленности, в сельском хозяйстве.
Эти люди были сильные, властные; и Мухин был уверен, что Павлин, Лебеденко — это те, которые решают, ворочают жизнью.
И то, что Павлин и Лебеденко не представляли для общества ничего особенного, Мухина не смущало. Было главное— должности, которые решали, дела делали. И для него такие должности были в Москве, они ему давали директивы, они решали за него — а его дело слушаться. Они предлагали его кандидатуру на должность, они за него ручались и по первому его звонку стеной становились на его защиту. А так как он сам был должностью, он предъявлял такие же требования к нижестоящим.
Направление, внесенное в работу аппарата Столяровым, явно противоречило его, мухинским, убеждениям. Столяров с каждым запросто мог поговорить, посмеяться на улице с любым мальчишкой, — первый секретарь-то! — и даже однажды запустил на улице в Бадыгову снежком. Это же снижает не его авторитет, а авторитет партийного аппарата. Конечно, Мухин сигнализировал обо всем этом вовремя. А кадры? Бадыгова?
Впрочем, все сейчас неважно. Чувствуя неминуемый провал своей кандидатуры, Мухин старался взять себя в руки.
«Прохлопали, прохлопали, — терзался он. — Все в соотношении сил. Они пришли более сплоченно, прямо сказать, организованно; сумели набрать своей братии, там всяких со строек, с нефти… особенно нефтяников… А этот дурак Аболонский, кроме как мечтой о тресте, ничем не жил.
Много живешь, да мало знаешь. А если бы мы его сумели протолкнуть управляющим?
Можно было кое-что изменить…»
У Мухина разурчался живот. И когда его кандидатура, внесенная в список для голосования, была встречена недовольным шумом, он понял: провал обеспечен.
Так оно и получилось. Мухин в состав бюро не прошел.
Дома, лежа на диване с повязкой, — мигрень, — он с горечью обдумывал свое положение. Без треска, на повороте — вышибли. И кого? Мухина! С такой поддержкой.
А тут Дымент пошел на попятную. В начале партконференции ластился, как собачонка, а потом бочком, бочком, и в сторонку; когда сказал ему: «Выступи», — отнекивался, а согласившись, так и не выступил. И разговор-то у него стал совсем другой, независимый; мол, под чужую голову идти — наперед свою нести. Почуял… такой нюхом и живет.
Мухин бросил книгу, думал, читая, успокоиться. Подвинул к себе телефон, попросил соединить с гостиницей, — уехал ли Дымент? Оказывается, уехал. Попросил дать город нефти, квартиру Дымента.
— Любовь Сергеевна? Беспокоит Мухин…
— О, я так рада, так рада. Павла Денисовича? Сейчас, минутку.
Мухин нетерпеливо сжимал трубку: что они там, белены объелись? Скандалят, что ли?
— Я очень извиняюсь, — голос, как всегда, ломающейся Любови Сергеевны был мягкий, нежный, — не нашла, вот был и куда-то ушел.
«Чепуха, вранье», — подумал Мухин.
— Если будет желание, позвоните, а лучше я ему передам. Павел сам позвонит.
Но Дымент не позвонил. А на второй звонок Мухина Любовь Сергеевна ответила более сухо:
— Не пришел еще.
На следующий день Мухин вылетел в Москву.
74
Туманный день действовал на Мухина угнетающе. Он шел по Софийской набережной, и она казалась ему серой, непривлекательной. Летом, уезжая на курорт, в Крым, он однажды тоже шел по этой же Софийской: тогда и краски были другие, и тогда все нравилось Мухину.