Изменить стиль страницы

Зазвала как-то к себе Настасья Ивановна худенькую девушку с большими глазами, и стала Марфуша жить с ней в одной комнате. Вместе вели убогое хозяйство, вместе ходили добывать топливо: где доску оторвут от беспризорного забора, где поднимут прогнившую тесину затоптанного в грязь мосточка, где вывернут какой-нибудь зря торчащий кол.

Рушилась деревянная Марьина роща. Что заборы, что мостки! Дома люди стали разбирать. Не только брошенные, а и жилые; оторвет ветер конец обшивки, а потом, если недоглядит жилец в ночь — и нет доски, согрела чьи-то косточки.

Стала за те годы Марьина роща женским царством. То ли воевали все мужики, то ли прятались, — кто знает? — только на одного мужчину на улице можно было встретить двадцать женщин. Даже ребятишек, буйных, шумливых марьинорощинских ребятишек, и тех совсем не видно. А ведь без них улица — не улица.

Марфуша — девушка хорошая. Прямая вся, как березка на опушке. Такой бы впору в девичьих радостях купаться, да время не то. Приехала неграмотной деревенской девчушкой с косицами, а теперь, — смотри, пожалуйста! — не только грамотная, на какие-то курсы бегает, над книжкой сидит, в завкоме что-то делает, комсомолкой стала. И при всем том нежная, простая, добрая. Не испортил ее город, не огрубила окраина. Такую бы сноху Настасье Ивановне… «Эх, Леша, Леша, где ты? Не верю, не верю, что погиб мой Леша, не может того быть!»

Пошла Марфуша помои выносить, прибежала обратно сама не своя. Тянет Настасью Ивановну к окну и пальцем показывает:

— Смотрите, Настасья Ивановна, смотрите!

А что смотреть? Ковыряется в помойке старичок какой-то в рванье; копнет раз, копнет два, найдет что-то, повертит в руках и — в мешок, и снова копает. Обыкновенный мусорщик. Только — что он теперь выкопает?

— Узнаете, Настасья Ивановна?

Всматривается Настасья Ивановна:

— Никогда не видела.

— Это же Иван Гаврилыч, хозяин бывший, Кротов!

— Ну-у?

Плохо помнит Настасья Ивановна грозного хозяина. Последний раз сверкнул он на нее глазами и потряс бородкой, когда швырнул ей деньги в начале 1906 года:

— Мне забастовщиков не надо. Иди прочь!

А Марфуша, бледная, шепчет:

— Жалко… Голодный он… Накормить бы…

Перевернулось сердце у Настасьи Ивановны. Все вспомнила. И гнев и жалость охватили ее. Пересилила жалость:

— Ладно, зови, а я чего-нибудь соберу.

Убежала Марфуша. Сурово нахмурившись, закусив губу, доставала Настасья Ивановна заветные картофелины и разжигала печурку.

Марфуша вернулась одна, с недоумением развела руками:

— Он полоумный какой-то. Вырвался, обругал меня и убежал. Я кричу: «Иван Гаврилыч, погодите, я по-хорошему…». Обернулся, кулаком погрозил.

— И не надо, — твердо сказала Настасья Ивановна. — Сам он волк и других за волков считает.

Рассказали о встрече на фабрике. Работницы посмеялись над Марфушей:

— Нюни распустила.

А ночью загорелся деревянный фабричный склад. Пожар был небольшой, его быстро погасили. Милиция обследовала, следов поджога не нашла: ни керосина, ничего такого, — но насчет появления бывшего хозяина приняла во внимание. Больше Ивана Гавриловича Кротова в роще не видели.

Волна переименований улиц широко захватила и Марьину рощу. Александровская улица стала Октябрьской, Александровская площадь — площадью Борьбы, Царская ветка за линией — Веткиной улицей, Филаретовская, где завод Густава Листа, — Складочной, 2-я улица— улицей Злобина, Старое шоссе — Старомарьинским, Панин луг в Останкине— Кашенкиным лугом, Неглинные переулки на Бахметьевской — Вышеславцевыми. Мещанской слободе вернули старое название — Марьина деревня, Брестский проезд стал Боркиным, а Миусский — Скворечным. Екатерининская площадь была переименована в площадь Коммуны, и на правом флигеле института (ныне смыкается с гостиницей ЦДСА) установили большую доску с надписью: «Я вижу всюду заговор богачей, ищущих своей собственной выгоды под именем и предлогом блага».

На Цветном бульваре установили две статуи работы скульптора Меркурова — памятник Достоевскому и «Мысль». Скульптуры были схожи между собой, как два варианта одной темы, и неискушенные зрители путали, кто здесь писатель, а кто безыменный мыслитель.

Сгоряча было выдвинуто предложение о переименовании самой Марьиной рощи в Рабочую, но это предложение оказалось явно незрелым: не было еще в Марьиной роще преобладания рабочего населения, здесь по-прежнему главенствовали ремесленники, переименованные в кустарей.

* * *

На исходе девятнадцатого года зима стояла сердитая, снежная, морозная. Не помогала даже трудовая повинность: занесло тротуары и улицы. Всего-то один квартал от фабрики до дому, а через сугробы пробираешься чуть не полчаса. Но придет Настасья Ивановна домой, затопит печурку, мигом загудит пламя, согреет комнату, и забыты дорожные невзгоды. Принесла Настасья Ивановна десяток картофелин и свой паек хлеба, пировать готовится. К приходу Марфуши как раз сварится вкусная картошка, соль есть, да, кажется, в пузырьке и маслица чуть-чуть оставалось… Где же он, пузырек, задевался?

В дверь стучат.

— Это ты, Марфуша? Входи, не заперто…

Нет, не Марфуша. В дверях какая-то фигурка, обмотанная, как тюк, не разберешь, мальчишка или девчонка…

— Вам кого?

— Это я, Настасья Ивановна, — раздается хриплый голос. — Не узнаете? Это я, Валя…

Поднялась Настасья Ивановна, подошла к фигуре, всмотрелась, руками всплеснула:

— Валюшка! Милая ты моя!..

Валя Кутырина медленно размотала свое тряпье, какие-то шали, занавески и вот стояла перед Настасьей Ивановной — худенькая, остролицая, в латаном ситцевом платьишке. Стояла и плакала… Тяжелые, крупные слезы бежали из ее серых глаз.

— Доченька моя! — охала Настасья Ивановна. — Ну не плачь, все хорошо будет!.. Садись, грейся! Дай ножки разую!

Всхлипывая, рассказала Валя печальную повесть. Уехали из Марьиной рощи к тетке на Плющиху. Тетка прежде жила хорошо, но в революцию какие-то ценные бумаги перестали быть ценными, тетка всего пугалась, стала заговариваться… Жили плохо, трудно. Антонина Михайловна стала куда-то уходить с кастрюлькой, приносила суп, тем и кормились. Первым не выдержал Ваня. Раз, когда мать ушла, собрал сверточек и сказал сестре:

— Я схожу к товарищу.

Ушел и больше не приходил. Валю взяли работать в домовый комитет, за это ей давали паек и карточку в столовую. Однажды ей очень захотелось есть, и она в неурочное время пошла в столовую. Там она застала мать. Та со своей кастрюлей подсаживалась то к одному обедающему, то к другому, смотрела голодными глазами, просила: «Разрешите доесть», жадно хлебала похлебку или сливала в свою кастрюлю.

У Вали кровь бросилась в лицо. Она взяла мать за руку и тихо сказала:

— Мама, пойдем, нехорошо так…

Антонина Михайловна даже не узнала ее. Раскричалась, расплакалась:

— Не смеете гнать! Я голодная! Не смеете! — и бросилась к оставленной кем-то тарелке…

Так и жили. Мать была как во сие, могла думать и говорить только о еде. Недавно простудилась, слегла и умерла, как заснула. Вот и все. А Валя пришла сюда. Зачем — она не знает. Настасью Ивановну она и не ожидала встретить. Но это хорошо. Как хочется спать… как тепло…

Так в комнате появился третий жилец.

Суровые были в тот год морозы. А люди — ничего: трудно, но жили и даже других поддерживали.

К весне отогрелась Валя. Округлился овал остренького личика, показались смешинки в серых глазах. Радовалась Настасья Ивановна: девичья грусть недолгая. Радовалась и Марфуша. Не то, чтобы привязалась она к Вале, — нет, все время чувствовалось какое-то расстояние, но особым, материнским чувством жалела она девушку, видевшую столько горя. Не хочет и думать Марфуша — это нехорошо, стыдно! — сколько раз не приходила она домой к обеду, ссылаясь на дела, чтобы Вале с Настасьей Ивановной досталось больше, сколько раз будто забывала на столе свой кусок хлеба, а когда возвращалась, во всё понимающих глазах Настасьи Ивановны видела, что и этот кусок пошел Вале на пользу. Из своих и Марфушиных платьев Настасья Ивановна одела Валю хоть куда. Та сперва смущалась, потом ничего, привыкла: платья носила, кушала исправно, повеселела.