— …Я этого Полоха сейчас вот так — насквозь! Засел в сторонке, в надежном углу, грабит чужими руками. А который завалится — того с дороги прочь, отсекает начисто.
— Ей-богу, Толя, ты младенец, детский крик. А где же наше юридическое мышление? Логика? Дедукция? Твой Полох — образ, ночное видение, не более. Мы поменялись ролями, Толя, я следую логике вещей…
— Да, да, следуешь… Давно уже следуешь… Мы все больше отдаляемся друг от друга…
— Единство противоположностей. Нормально. — Никита бережно спрятал свой рисунок в папку.
— За правду с оглядочкой? — съязвил Анатолий.
— За правду без паники. В реальности, а не в истерике.
— Мы действительно поменялись ролями — мне душу порезали, а ты пока что на коне.
— Не трепись, Толечка, душа не мерится стрессами. Давай лучше продолжим разумный аналитический разбор… Дело завершат, очевидно, еще до твоего возвращения на работу; преступление раскроют по закону веревочки… Уверен, раскроют. Однако останется обстановка преступления. И дети — в обстановке преступления. Так что не паникуй, спи спокойно, хватит еще работы и на твою долю, и всем нам, всему населению — строителям, мыслителям, учителям-мучителям, врачам, поэтам и прозаикам. И лейтенантам из детской комнаты милиции, переименованной ныне, но не избавленной от прежних нагрузочек.
Анатолий, не подходя к столу, бросил взгляд на чертежную доску Никиты.
— В чем же твоя работа?
— Хочу постичь закон гнездования в условиях железобетонных конструкции. Вдохнуть в железобетон нашу детскую романтику и свободу, душу святой и многострадальной моей Моторивки. Тяжкая работа, Толя. Не менее тяжкая, чем твоя. Свободное детство в условиях сверхвысоких напряжений, железной организованности грядущего века.
Анатолий приобщился к делу еще до пожара на складе; сперва происшедшее выглядело мелким воровством — подростки через лаз тянули небрежно хранимый товар, пользовались недосмотром при разгрузке платформ и вагонов. Однако вскоре появились сомнения — подростки подростками, лаз лазом, но утечка оказалась более существенной, не по плечу воровитым мальчишкам. Расследование едва началось, когда Анатолий выбыл из строя…
…Он думал о встрече с очкастым парнем на галерейке забегаловки, о вертлявом человеке, мелькнувшем в базарной толпе. Потом в поселке, ночью очкастый шел за ним. Зачем? Анатолий вспугнул кого-то в забегаловке? Опасались его? Почему?
«Ничего не остается…»
Обреченность? Неизбежность? Приказ?
Жизнь под родительским кровом тяготила Серафиму Чередуху, особенно с тех пор, когда стариков не стало и все заботы по нелегкому поселковому хозяйству обрушились на нее — крышу залатать, забор подпереть, дровишек завезти. Продала половину дома, потом половину половины — на шо оно сдалось, пусть другие колготятся; накупила много хороших вещей, обрядилась с ног до головы; гарнитур втащила — стенку, ни пройти ни пролезть, шик-блеск, соседи ахали, охали, чернели от зависти. А жизнь в родном углу становилась невыносимой, обступили котлованы, нарыли канав, наворотили горы глины, днем не проткнешься, а ночью хоть ползком ползи. Распласталась усадьба под многоэтажками, как старый кожух, вывороченный наизнанку, каждая заплата на виду. Серафима совсем извелась, стыдилась своей развалюхи, того, что живет в каком-то Кривопяточном переулке, и даже то, что теперь он назывался Ново-Кривопяточным, не утешало ее. Дружкам адреса своего не сообщала, а говорила так: «Рядом с кемпингом, неподалеку от салона, в той стороне, где универсам».
Все тревожней прислушивалась Симочка к приближающемуся грохоту бульдозеров, нетерпеливо ждала часа, когда придут ответственные товарищи, объявят долгожданное «на снос», выкорчуют старое гнездо, поднимут Симочку на этажи.
Что осталось от прежнего?
Печка с кастрюлями, умывальник, загнанный в угол сеней, чтоб не мозолил глаза — спихнуть бы школьникам на металлолом.
Фотография над кроватью, первоклассница с белоснежным бантом, блаженная, святая пора, от которой, кроме банта, ничего не сохранилось.
Пришло время решать, как дальше быть — жила минуточками, крутилась, вертелась, пряталась от самой себя, а все равно подоспел этот час. Заметалась, лихорадила, пила малину на меду, по маминой иронией; коньяк с бальзамом без прописи, трясло так, что зуб на зуб не попадал, думала, грипп, а к утру поняла — не грипп, а надо судьбу менять, будь что будет!
Долго смотрела на фотографию у изголовья, как на икону — деточка в белоснежном школьном передничке: сняла фотографию, спрятала в секретер.
На соседнем дворе бестолково гудели пчелы, кружили над ульями, ползали по лотку, по цементному поддону, горловине водопроводной колонки, запивая хлорированной водой сахарную подкормку — кружили над ульями, кружили, кружили весь день, не желая летать за взятком.
Серафима Чередуха слыла в поселке законодательницей мод. Поселковые дамы ревниво следили за всеми превращениями облика ее; изучали, прочитывали всю с ног до головы, что на шее, что на плечиках, на поясе, на бедрах, на запястьях, в ушах, ниже и выше колен. Где разрез, где подтянуто, выпущено, приталено, расклешено. Девчонки мечтательно шептались: шик, класс, фирмово! Мужчины отзывались коротко: куколка. Соседушки в глаза льстили, за глаза осуждали — ходячий манекен, легко живет девчонка! Дурной пример для подрастающих. Никто не знал, да и знать не хотел, чем дышит, что чувствует, на что надеется куколка. А сама Чередуха считала, что житуха у нее — дешевка, не заимела, не пристроилась. О женщинах, которые рядом, сытых, в уюте, пригретых, при мужьях, думала нехорошо, обзывала мымрами, коровами — осуждают, потому что завидуют, а завидуют, потому что нахапали сверх горла, карманы понабивали, барахла натаскали, а до ума довести, приладить как следует, по-человечески не могут, тямала не хватает.
Возвращаясь домой, Серафима неизменно замедляла шаг, плелась нехотя, точно не в родной угол, а в преисподнюю. Добравшись до своей половины, швыряла зонтик, сумку куда придется, сбрасывала туфли взмахом ноги, потом искала, где запропастились. Лежала долго на диване, ни о чем не думая, проваливалась в забытьи. Готова была неделю недоедать, сидеть на консервах, пирожках с повидлом, лишь бы не возиться с домашней стряпней. Порой ей страстно хотелось, чтобы кто-то очень добрый и мудрый подошел к ней, назвал хорошей-хорошей девчонкой, но никому не приходило это в голову.
В доме Таранкиных она появлялась редко, но этого было достаточно, чтобы встревожить Эльзу Захаровну — уж больно пристально приглядывалась Чередуха ко всему в квартире, включая Пахома Пахомыча. Эльза Захаровна, женщина глубоко семейственная, усматривала во всех безмужних девицах постоянную, скрытую угрозу и всеми силами оберегала свое гнездо. Приход Симочки неизменно вызывал в ней беспокойство, смутное предчувствие недоброго, и перед соседями было неловко, косились и шипели: «Зачем пускаешь, у тебе дочка растет!»
Симочка спешила на отходивший автобус, когда Алька Пустовойт остановил ее:
— Жалко на тебя смотреть, Симуха! Твой хозяин покатил на легковушке собственноличной, а ты следком на «трясучке»!
Симка промолчала.
— Опасаешься появляться с Полохом на людях? По хаткам ховаетесь, любовь называется!
Алик предложил сигарету, Симка отказалась.
— Куда нацелилась? Побыть со мной опасаешься?
— Оставь мою жизнь, Алька.
— Противно на тебя смотреть, Чередуха, закрутилась.
— На меня смотришь, а себя не видишь, — Серафима растерянно оглянулась на отходивший автобус. — Я спешу, Алик.
— Успеется. С Эльзой говорила?
— Говорила.
— Ну и дура, что говорила.
— Ты же требовал… С ножом к горлу…
— Ну, и дурак, что требовал. Дураком был. Теперь нам надо про свое, для ради себя беспокоиться.
— Да ты понимаешь, как выставились?
— Понимаю, очень даже понимаю, Симочка.
— Прямо говори, какой разговор был с Полохом?