Изменить стиль страницы

Пока шествие двигалось по улице, Григалюнас, Норейка, Якайтис и другие голосистые мужчины собрались впереди, чтобы спеть литанию всех святых. Робко, с конфузливой дрожью, сиротливо прозвучал хрипловатый голос Григалюнаса:

— Кирэ-э ле-э-зйсон.

Так же несмело отозвалось несколько баб:

— Кристэ-э ле-э-эйсон, Кирэ-э ле-э-эйсон.

Через несколько шагов голос Григалюнаса, поддержанный Норейкой и Якайтисом, зазвучал уже смелее:

— Христос, услышь нас!

Увереннее отозвались и бабы:

— Христос, внемли нам!

И все смелее, все дружнее призывали святых мужские голоса:

— Святый Михаил, святый Гавриил, святый Рафаил!

А бабы протяжно откликались тонкими голосами:

— Молитесь за ду-ушу…

Был теплый, ясный июльский день. Ярко сияло на небе предобеденное солнце, но придорожные липы и ракиты прохладной тенью укрывали улицу. Пробивавшиеся сквозь тень лучи светлой полосой извивались в облачке поднятой пыли. Ни один посторонний звук не нарушал торжественности похорон. Изумленные непривычным песнопением, даже птицы примолкли на деревьях и псы притихли, забравшись в тень навесов и хлевов. Лишь кое-где затарахтит телега, заскрипит немазаное колесо, да временами слышатся горькие всхлипывания и причитания Микнювене:

— Тятенька милый, седая головушка, и на кого ты нас покинул?!.

Тогда мужчины от всего сердца затягивали:

— Святый Филипп, святый Варфоломей…

И бабы не уступали им:

— Молитесь за ду-ушу…

Как в огромном храме, отдавалась молитва в высоких сводах придорожных лип, ракит и яворов.

Погребальное шествие вышло из деревни, и последние провожающие брели мимо лачуги у околицы. И в это время в дверях появилась Пемпене — в темно-серой одежде, укутанная в черный платок, в одной руке держала узелочек, в другой — клюку, словно собираясь в дальний путь. Когда последние провожающие миновали лачужку, Пемпене вышла на середину дороги и, сгорбившись, опираясь на клюку, отставая на несколько шагов, заковыляла вслед.

В поле жара ощущалась гораздо сильнее, чем в тени деревьев. Солнце, медленно взбираясь на середину неба, обжигало головы и спины, зной донимал все пуще, а люди нарядились по-праздничному, кто как мог. Никто бы не стал срамиться — как же в одной рубахе идти в костел, провожать покойника или участвовать в ином каком-либо торжественном сборище?

Словно огромная гусеница, ползла пыльной дорогой процессия, такая унылая и ненужная на безбрежной шири полей, под синим небосводом, под знойным, ослепительным солнцем. Зловеще звучали и без эха замирали хриплые мужские голоса:

— Святые Фабиан и Севастьян, святые Козьма и Демьян!

И тут же, у ближайшего косогора, угасали отклики баб:

— Молитесь за душу…

Но вот за горкой показались пабяржская часовенка, костельный двор и кладбищенские липы. Словно освежающий ветер дохнул на усталую толпу, торопливее зашагали ноги, громче зазвучало пение.

На кладбище, у выкопанной ямы, ожидала кучка людей. На скамейке сидел ксендз Мацкявичюс с двумя причетниками. Недалеко от ограды, под липой, стояла Ядвига Скродская вместе с Аготой и Катре.

С тревогой глядела Ядвига на Мацкявичюса. Что скажет он? Упомянет ли и как упомянет ее отца? Она пришла, готовая ко всему. Она должна показать, что в силах вытерпеть любое, самое горькое слово правды. А может, подойти, заговорить с ксендзом? Не для того, чтобы привлечь его на свою сторону, а наоборот — дать понять: нечего ее стесняться, незачем смягчать суровое суждение, если он собирается его произнести.

Но ксендз сидел, прислонившись к дереву, уставившись вдаль и о чем-то тяжело раздумывал. Темные волосы, зачесанные набок, чуть свисая, прикрывали край лба, между бровями обозначилась крутая морщинка, карие глаза глядели неподвижно, и все продолговатое, костистое лицо выражало тяжкую скорбь и заботу. Ядвига не решилась подойти к нему. И что бы она ему сказала? Нет, на него не повлияет ничье внушение.

Погребальное шествие приблизилось к кладбищу. В воротах показался гроб на руках односельчан. Взобравшись на скамейку, Мацкявичюс велел поставить гроб на землю, недалеко от могилы. Люди стали кругом и, притихнув, ждали, что скажет ксендз. А он оглядел толпу, мгновение переждал и начал спокойным, будто усталым голосом:

— Братья мои, пахари! Пришли вы сюда с таким же горемыкой, как и вы сами. Привезли к месту вечного отдохновения своего соседа Повиласа Даубараса. Труден его житейский путь. Как и у всех вас, от колыбели до глубокой могилы, изо дня в день крепостная работа, плети, унижения да черствый хлеб, подчас и с мякиной.

После нескольких фраз Мацкявичюс воодушевился, изменились его глаза, выражение лица. Большая, всепокоряющая сила ощущалась в потоке его слов, во взмахах рук, в запламеневшем взгляде. Он говорил о невыносимой крестьянской нужде и, казалось, ничего нового не сказал своим слушателям. Они лучше всех знали свои невзгоды. Но как жадно ловили они его слова! Их собственное житье, рассказанное ксендзом, казалось еще мрачнее. Мацкявичюс говорил чистую правду, не приукрашивая, не выдумывая, не стараясь разжалобить. А сила его слов была так велика, что они будто молотом били по сердцам крепостных.

Недолго говорил Мацкявичюс о скорбной доле крепостного, но каждый почуял, будто тяжелый камень навалился ему на грудь: чего еще ждать, как дальше жить… Ксендз это видел. Наступило время поднять их из бездны душевных мук, пробудить в них волю к жизни, надежду, что станет лучше, решимость добиваться светлого завтра. Минуту передохнув, он продолжал уже спокойнее:

— Да. Тяжка жизнь пахаря, горек его хлеб. Многие полагают, что так оно и суждено богом, устроившим мир.

И вдруг повысил голос, отчеканивая слова:

— А я утверждаю — бог этого не хочет, не им так устроен свет. Жизнь, подобная вашей, дело не бога, но злых людей! Она должна кончиться. Не вечны беды людские. Говорю вам — придет им конец, исчезнут они, как студеная зима, как темная ночь! Говорю вам, что минут они и сокроются, чтобы никогда не вернуться!

Головы поднялись, лица у всех просветлели, зажглись глаза. Раз ксендз Мацкявичюс сказал, что невзгоды сгинут, как ночь, как же ему не верить! Уж он знает, что говорит. Взгляни на него и увидишь — он молвит правду. И все жадно впивали речь, стараясь не упустить ни единого слова. А он, увлекая их потоком своего красноречия, возбуждал непривычные для крепостных думы и чаяния:

— Откуда берутся ваши невзгоды, откуда обиды, несправедливости? Оглядитесь — на кого трудитесь? Чьи поля пашете и сеете?

И он стал объяснять, кто виновник их убогой жизни. Прежде всего, помещики, шляхта, паны. Они захватили земли и леса, наложили на крестьян невыносимое крепостное ярмо. Им помогает власть! Кто честен, того поносят, а негодяи, мерзавцы — в почете.

Мацкявичюс перешел к тому, что особенно волновало крепостных. Они поняли — ксендз метит в их пана.

— Надо ли вам доказывать, что я говорю правду? Сами вы видели своими очами, многие собственной кровью и даже жизнью своей подтвердили эту страшную истину.

И он указал рукой на ближний бугорок.

— Вот могила девушки, которую все вы знали — чистой, доброй и трудолюбивой, не сотворившей никакого зла, только воспротивившейся бесчестным намерениям пана. Из могилы глас ее вопиет о небесном мщении, и небо внемлет этому гласу! Говорю вам, что небо услышит ее и наступит возмездие!..

На кладбище поднялся плач. Всем было известно, что это могила Евуте. Всякий вспоминал ее — неутомимую хлопотунью, веселую песенницу, обходительную и ласковую. И вот лежит она в земле, могилка окопана, обложена камушками, крестом высажена рута, а по краям — ряд белых маргариток.

Отдаваясь в кладбищенских деревьях, до самого села разносился голос Мацкявичюса:

— А кого мы хороним сегодня, братья-пахари? Вашего односельчанина Повиласа Даубараса — примерного труженика, честного и разумного человека. Не молод был он, но еще в полной силе. Не своей смертью скончался, это всем нам ведомо. И его смерть также взывает о божьем мщении. Говорю вам, что бог выслушает его, и мщение грянет. Говорю вам, что наступит день, и кара обрушится на голову того, кто навлек на вас эти страдания, кто призвал солдат для кровавой расправы, чтобы сечь вас и топтать конскими копытами. Ваши муки, кровь, смерть девушки и Повиласа Даубараса падут на голову виновного!