Изменить стиль страницы

Все они, эти «горбатые», замызганные, с жабистым цветом лиц, с угрозливыми и в то же время заискивающими глазами, вечно толпились у окраинных столовых и пивных, томимые жаждой и утоляющие ее от нескупых шахтерских рук. Время от времени их вылавливали дружинники шахты и свозили в милицию, но «горбатых» вроде бы не убывало.

— Ну и круговорот природы! — удивлялись шахтеры.

Азоркин со своей пенсией да с заработком для «горбатых» был нечаянным кладом, и они вились возле него, ревниво оберегая друг от друга. Михаил как-то увидел Азоркина в этой компании, тот подозвал Михаила, сунул вместо руки розоватый обрубок культи.

— Чего это ты левой? — не ожидал Михаил, но культю пожал, чувствуя, как напрягается весь.

— Левой — ближе к сердцу. Особое почтение, — ощерился Азоркин.

— Дружков нашел себе? — Михаил оглядел компанию.

— Коллектив, понимаешь... — показал Азоркин на своих приятелей, понуро следящих глазами за Михаилом. — Да ты, я знаю, никогда его не признавал.

И тут встревоженно поднялся круглоголовый, мордастый парень, запустил руку в карман драной летчицкой куртки, шагнул к Михаилу.

— Что, рабочий инструмент ищешь в кармане? — наливаясь злобой, ждал Михаил, ждал, когда мордастый кинется на него, и уже знал, как поймает его руку и загнет на вылом: он не мордастого ненавидел в этот момент, но что-то большее, чему сейчас ни размеров, ни названия определить не мог.

— Сядь, Колун, сядь, — сказал Азоркин, — а то всю жизнь будешь кашу ко рту ногой подносить...

Мордастый опустился на землю.

— Что ж он, коллектив твой, словно воронье... — сказал Михаил и, не докончив, внезапно ухватил Азоркина за воротник да так рванул вверх, что тот и ноги не успел выпрямить, как гиря развернулся в воздухе и встал, полоумно тараща глаза. — Вали-ка отсюда!..

— Не твое дело! — противился Азоркин, а сам втягивал голову в воротник, ожидая оплеухи.

— Твое!.. Мое!.. Еще увижу с ними, вторую руку оторву!

...Азоркин пришел к Свешневым на другой вечер, ввалился на веранду, плюхнулся на стул.

— Ну?

Валентина на шум показалась в дверях.

— О! — деланно обрадовался Азоркин, протянул в ее сторону культю. — Уступи, Михаил... Мягонькая она у тебя, гладенькая!

Валентина метнулась в дом, выскочила со скалкой, замахнулась ею на Азоркина.

— Ты что? С ума сошла?.. — Михаил заслонил Азоркина, выхватил у нее скалку.

— Подонку всякому оскорблять позволяешь!.. Жену защитить не можешь! Да от кого! Хоть бы от человека, а то от самого распоследнего...

— Замолчи. Дети услышат. — Он оттеснил Валентину в дом и закрыл за нею зверь. — Ну, — сказал Азоркину, — поднимайся, уходи!

Тот молчал угрюмо, сопел.

— Поднимайся. Ты меня знаешь... Я хорош, пока со мной по-хорошему...

— Ладно, — многозначительно сказал Азоркин, выходя с веранды. — Я еще приду!..

Михаил закрыл за ним калитку и вернулся в дом.

— Что же ты такой? — встретила его Валентина и принялась выговаривать: — Возишься с ним, как с малым дитятей, и не надоест тебе, своих забот мало. А от него совсем житья не стало, хоть беги!..

— Чего же ты прежде-то добрая была, защищала его от меня, а сейчас такая злая стала? — напомнил старое Михаил. — Не нужны нам праведники, а нужны угодники, — подтрунил вроде бы сам над собой.

«Беги!» — слово это, неосознанно оброненное Валентиной, больно хлестнуло по сердцу. Жил в русле дел, и вроде все было на своем месте, а тут стал что-то растекаться на рукава и протоки. Затосковал по солнцу, шахты забоялся... С людьми стал жить неладно — это только кажется, что ладно. Надо собраться с мыслями, а то ведь так дальше — больше, можно и совсем потеряться. А другого места, чтобы собраться с духом, лучше родины не найдешь.

Такой, расхристанный, я не нужен ни себе, ни людям, думалось ему. Надо развернуть судьбу покруче. Если не шахта, то, кроме родной Чумаковки, ничего мне не нужно. Встану на землю и заживу рядом с родными. Встану на землю!.. Да я ведь всю жизнь стою на земле, запоздало догадывался Михаил, только стою как-то не так: одной ногой — в Чумаковке, а другой — здесь, на шахте. Мне только мнилось, что я утвердился тут, а кровь-то моя крестьянская — разве она отпустит легко от пашни? Вот и подошел срок, и зазыбила она, кровь, мою жизнь, в которой уже не устоять так, как стоял, и остается одно: отступить к своему извечному, там отдышаться, осмотреться, окрепнуть и пойти туда, куда сердце позовет, — но уже твердо, без покачки, не на теперешних ватных ногах.

Через день Михаил подал заявление Черняеву.

— Михаил Семенович, — заговорил Черняев, волнуясь. — Сколько сил ты положил на подземных дорогах, чтоб дойти вот до такой... — показал на мехкомплекс, над которым за ребристой напряженной крышей «разговаривало», бушевало горное давление пород. — Разве не обидно теперь все это в чужие руки отдавать...

— Почему чужие? Не чужие... Что мое, то мое. А у другого свое будет.

— Ты двадцать лет рос на шахте сам и выращивал шахту, — продолжал свое Черняев. — Здесь ты, здесь твое место. И учти, здесь ты — мастер, а в деревне будешь учеником. Понимаешь, Михаил Семенович? Пройти через неимоверные трудности, выйти к светлому, о чем мечталось, и спасовать... Не принимаю и жалею!..

— Все я понимаю, зря ты горячишься. Да вот тут... — ткнул большим пальцем в грудь.

— Шел бы ты, Михаил Семенович, в отпуск... Без содержания еще месяц добавим. И деньги найдем на этот месяц. Отдохнешь, а? Там, глядишь, все перемелется, как говорится, мука будет.

— Не хочу, чтоб мололось, — убежденно возразил Михаил. — Иного так перемелет, что мать-земля родная отвернется. Не хочу чтоб мололось...

— Что ж, поезжай, оглядись. А мы ждать будем!.. Что надумаешь — сообщи. Не верю, чтоб навсегда... — И Черняев понимающе пожал Михаилу руку выше локтя.

...Дом оставили на Дарью Веткину и на Олега. Большой парень, не станешь из техникума отрывать, и уехали в Сибирь, в Чумаковку.

16

Три брата Свешневы и сестра Анна уже года три как переехали в Чистоозерную — центральную усадьбу совхоза. В Чумаковке, в родном доме, остались старики. Деревня почти пустовала — ее по какому-то большому плану должны были сносить, да что-то временно отложили будто: сносить не сносить, а житья нормального лишили тех, кто в ней остался, — обрезали электрические провода и закрыли магазин. Как отключили свет, так и водокачка перестала работать. А колодцы без надобности еще и раньше позавалились, только Семен Егорович Свешнев держал свой колодец в порядке, потому как вода из скважины была жесткой, в ней даже мыло не мылилось, а рассыпалось хлопьями — ни чаю из такой воды всласть не попить, ни в бане толком не помыться, от нее, говорил отец, «волосы на голове, что щетина у бешеного поросенка».

Вот теперь и шли к Свешневым за водой старики и старухи — последние обитатели Чумаковки.

Наискосок через улицу в крепком, с разлапистыми углами доме жил Трофим Тонких со своей Евдокией, две вдовые сестры — Ольга и Полина Скорохватовы — жили на разных концах деревни, через четыре двора от Свешневых — Антон Лабунов по прозвищу Лабуня со старухой, да у самых скотных баз в саманной халупе — безродный дед Петрак. Как закинула сиротская судьба немолодого тогда уже солдата Петракова в сорок пятом году в Чумаковку, так и отрубили люди от его фамилии две буквы. Петрак и Петрак: тут тебе имя-отчество и фамилия — все в одном слове сжалось, как сжалось в его сердце неизбывное горе о неизвестной чумаковцам погибшей дотла семье...

Вот и все население.

На станцию за семьей Михаила приехал брат Иван на своих желтеньких «Жигулях». Как и все Свешневы, Иван был жилистый, крупнорукий, с раскосыми карими глазами; поцеловались да и покатили по той самой дороге, по которой двадцать с лишком лет назад вез на быках Трофим Тонких Михаила с чужим человеком Головкиным.

— У Петьки-то уже пятый родился, — сообщил Иван. — Строгает! — Иван, прикусив язык, оглянулся на сноху и племянника. Но Сережка, привалившись к матери, спал, дремала и Валентина, прислонив голову к спинке сиденья. Алела щеками и губами, на бело-матовой шее едва заметно билась невидимая жилка. Это Иван уже в зеркальце разглядел, бесхитростно по-мужицки восхитившись: «Вот это роза-краса!»