Ветер шумел и нес водяную пыль из ствола. Прорезиненная одежда холодно заблестела на Лыткове. Сколько знал его Михаил, был он все будто вот таким. «Но ведь был же он когда-то и таким, как я теперь!.. — подумалось согласно настроению. — А он не понимает ничего, не чувствует вроде. «Звон-колокол!..» Выколоколился, отошла твоя пора». И будто наперекор его мыслям Лытков сказал:
— А ты чего это вчерась под стволом киселем расплылся, а? Сказывали — сердце. Какое сердце в такие годы? Ты, Мишка, того, а то ее, болезнь-то, и приручить можно.
— Да нет, это не болезнь... — заверил его Михаил.
Лытков резко повернулся, заступил дорогу:
— А коль не болезнь, так что ж ты оквелел? Глядеть тошно на вас, с носами вислыми! Живете скучными улитками. Я смеха давно не слышал на шахте. Вспомни-ка, Миша, как мы жили. Караваев Петр Васильевич, бывало, гаркнет на общешахтовом наряде — все дыхом замрут, а шутку кинет — смех повальный. Во! Вперед на выполнения-достижения коллективом цементным, ядром пробойным! — Лытков сжал мослы, потряс перед лицом Михаила. — А то думают, думают... А тогда не кисли, как щи недельные, шибко не думали!..
— Вам, что ли, думать не давали? — урезонил Михаил Лытков а.
— Э-э, дурачок, я же тебя, как сына, люблю. Да кабы от дум твоих легче тебе стало или мне, к примеру. Говорится: долгая дума — лишняя скорбь...
— Что ж в том плохого, коль думает человек, а, дядя Федя? А скорбь, что ж... Время для дум пришло подходящее. Оно только кажется, что время притихлое, а в самом-то деле шумит! Вон, как в песне: «Не шуми, мати зеленая дубравушка, не мешай мне, добру молодцу, думу думати...» А? Дядя Федя! Деды наши, отцы, как ты говоришь, ядром пробойным... Ну, так то ж было свое время. В войнах да в трудностях — до дум ли вам было? Теперь мы за себя и за вас подумаем, осознаем себя: кто мы такие... Стоящие или.. сукины дети!..
Лытков часто моргал почти голыми веками.
— Да толку-то... — не сдавался. — Ты новые думы думаешь, а старые улетают из головы, что дым в трубу…
— Не улетают — след-то остается!
— Как это? — не понял Лытков.
— А так! Я пошел, дядя Федя! — Михаил решительно обошел Лыткова, который еще пытался придержать его, силясь понять что-то, и зашагал, подгоняемый ветром в спину.
— Поглядывай в лаве-то, малохольный! — крикнул вслед Лытков. — Поглядывай, а то Яшка те надумает!..
5
Солнце замутненным пятном высветило бумаги на столе, и Головкин понял, что дело к вечеру. Теперь, в сентябре, лучи совсем накоротко и косоглазо заглядывали сюда, в зимние же дни с утра до вечера в узком длинном помещении раскомандировочной жил полумрак. В прошлые годы Василий Матвеевич не однажды требовал у директора шахты светлой раскомандировочной, но с возрастом перекрутилось какое-то колесико в душе, и он начал ловить себя на мысли, что его стали раздражать ясные, солнечные дни и все больше нравится тихая, пасмурная погода, — нужда в светлом помещении отпала сама по себе.
За долгие часы между нарядами, и особенно когда первая смена уходила домой, а вторая спускалась в шахту, во всем здании, совмещавшем в себе управление и бытовой комбинат, настаивалась тишина. Василий Матвеевич по-мышиному шелестел бумагами, монотонно, словно отсчитывая капли, перебрасывал костяшки на счетах. Он знал все до копейки освоенные участком расходы не только за сутки, но и за каждый час, все до сантиметра горные выработки, все новые и перемолотые горным давлением крепежные средства, вентиляционные и оросительные трубы, количество электроэнергии и воздуха, поступающего на участок... И все равно считал и пересчитывал, обмакивая перо в чернильницу-непроливашку, бог знает как сохранившуюся у него, когда весь мир от мала до велика изводил бумагу пастовыми карандашами и ручками. Находил ли Василий Матвеевич удовольствие в своих бдениях за столом, считалось ли это необходимой работой — понять было невозможно. В одиннадцать, в двенадцатом часу ночи уходил домой. Перед уходом звонил на свой участок. Приладив трубку к дряблому уху, впитывал через нее приглушенный шум и лязг шахты, где каждый звук был для него наособицу, не смешивался с другими и говорил ему больше о работе участка, чем горный мастер или насыпщик с погрузочного пункта насыпки. Василий Матвеевич мог не слышать шума ветра, воды, леса и прочих шумов природы, вернее, он и слышал и не слышал их, они не нужны были его сознанию и сердцу, — подземные же звуки стали его участью, он улавливал и разделял их по значению.
— У тебя уголь падает в бункер с большой высоты, — бесстрастно говорил Василий Матвеевич насыпщику по телефону. — Уголь разбивается в пыль и портится...
— Да нет вроде, — прикрывая микрофон рукавом ватника, неуверенно оправдывался насыпщик. — Я бункер до последнего не опрастывал. Уголь на уголь мягко ложится. И гуркотит не уголь, а вагонетки...
— Нет, уголь, — говорил Василий Матвеевич таким голосом, словно и не возражал рабочему, а желал ему покойной ночи. — Я слышу, как уголь трещит и колется. А вагонетки я отдельно слышу. Не порть уголь!..
Поговорив с насыпщиком, соединялся по очереди с дежурными слесарями, обслуживающими конвейерные машины забоев, затем со сменным горным мастером. И таким образом опросив и обслушав, будто врач живой организм, участок, обмакивал перо и записывал что-то в специально заведенную им памятную тетрадь. Из-за стола поднимался, грузно упираясь руками и ощущая дрожь в ногах, словно его три дня морили голодом.
Домой он когда-то в молодости ходил по освещенной улице почти до центра, сворачивал на свою улицу, тоже освещенную и асфальтированную, прилегающую одной стороной вплотную к огородам и садам частных застроек Богатого поселка, но однажды поленился и решил спрямить путь; долго плутал меж сараев и садов, натыкался на заборы, кучи шлака и штабеля рудстоек, измочаленных до волокнистости в забоях и предназначенных теперь на дрова; откуда-то выкатывались псы, злые и трусливые, лаяли с хрипом, будто харкали, но вплотную не подступали, и в конце концов изогнутыми переулками-коридорами вышел к своему трехэтажному дому, просадив где-то впотьмах проволокой башмак и ранив ногу. И все же с той поры с шахты и на шахту он ходил только этим путем, постепенно совершенствуя его, отыскивая новые переулочки и тропки, пока не изучил весь путь так, что хоть в светлый день, хоть тьмою-тьмущей знал, где какой бугорок и канавка, и никогда не оступался и не запинался, По пути от дома к шахте и наоборот ему — в силу житейских обстоятельств и по инертности души — не о ком и не о чем было думать, и он догадался измерить путь шагами от подъезда дома до въездной арки шахты «Глубокая», что и сделал, и не один раз, и вначале озадачился, потому что количество шагов было разным. Но Василий Матвеевич был инженером, знал теорию вероятностей и поэтому успокоился. Однако с какого-то времени — он и не приметил, с какого именно, — число шагов между домом и шахтой стало увеличиваться и увеличиваться, и тогда он осознал, что здесь уже не теория вероятностей, а все та же отвратительная для него действительность...
Дома его встречала жена; была она, возможно, даже привлекательной женщиной, и он за всю их совместную жизнь никогда не сказал ей плохого слова, не взглянул на нее раздраженно или с неприязнью, но и доброго слова она не слышала и любящего взгляда на себе не испытала.
Софья безропотно страдала, как ей самой казалось, из-за «возвышенной» души мужа, которая сколько ни витала над огрубленной жизнью землей, но так и не нашла приюта и потому закрылась, словно сон-трава, ото всех и от нее, Софьи, тоже, и ей, его жене, единственной не получающей за свою преданность и верность ни мужской ласки, ни человеческого участия, выпала судьба оберегать эту душу.
Она молча встречала Василия Матвеевича поздними вечерами в прихожей, ждала, когда он разуется, пропускала впереди себя на кухню, кормила и уходила в спальню. Ложилась и с какой-то потайной тревогой ждала: разоймут тишину сегодня тягучие звуки или нет? Но вот робко зарождались они, эти звуки, приглушенные двумя дверями, и Софья облегченно вздыхала.