Изменить стиль страницы

Да вот же они, те далекие-далекие полдня, когда в погребе перебирал с матерью картошку... «Мам, чего мы в темноте, давай вытащим картошку наверх». — «Оглядимся, сынок. Творило-то открыто».

До обеда терпел, а после завопил, хотя крестьянским детям в его годы капризничать не полагалось. Мать поняла его, под мышки подхватила, вытянула из погреба, омахнула крестом: «Одна управлюсь, там и осталось-то... — говорила виновато и ласково. — Иди, плетенек пока позаплетай. Иди на солнышко».

«Да разве это со мной было? Иди на солнышко...»

Темное раздражение поднималось против самого себя: «Чего теперь-то думать? Ночь не превратишь в день. Сам это хорошо знаешь. Жил, как хотел...» — «Нет, не как хотел, а как сложилось, — оправдывался в нем совсем другой Михаил. — Мне сперва нужны были деньги для родных, а потом я привык». — «Но привычка — это же сам ты. От нее отказаться, как от самого себя». — «Нет! Привычка не я. Ее разрушить можно, сбросить с себя». — «Ну попробуй, сбрось. Что от тебя останется? Не нами сказано: живешь по привычке, а отвыкнешь — умрешь. Привыкать да отвыкать — этим же только скорбь свою увеличивать. Ты же однажды отвыкал от степи...» — напоминал один Михаил. «Чудак! Ты не шахты испугался, а жизни. Это бывает. Пройдет», — успокаивал, разъяснял другой. «А если не пройдет?» — «Тогда, что ж...»

Михаил и сам того не заметил, как вылез через окно в сад, прошел за кусты смородины и упал в листву меж ними и забором.

Думать ни о чем больше не хотел, не мог. В голове что-то погудывало, как далекий подземный обвал. Вплотную перед глазами дрогнул лист с тугими толстыми прожилками, точно ребра лодки. Меж прожилками — рыхлой трухлявой ржавью — ткань листа: «Издалека-то... — подумал. — А вплотную — грубо!» Поглядел на солнце. Оно еще высоко стояло над хребтиной сопки, и на него можно было во все глаза смотреть через белесую мутцу облаков. «Вот же видишь? Чего тебе? Чего тебе...»

Опустился подбородком в уют рук, глядел, как покачиваются желто-зеленые венцы укропа, слушал сонный шелестящий шумок растительности. Покой безмерный, а в душе непокоя так до конца и не унял.

4

Костя Богунков, звеньевой смены, с Михаилом встретился в бытовом комбинате, у ламповой. Тело Кости было так выморено работой, что казалось выточенным из камня, и даже круглое с мелкими чертами лицо не облекалось, а вроде как с натягом оплелось мышцами.

— Живая? — спросил Михаил о лаве.

— Стонет, — ответил Костя. — Не дали вчера кострить?

— Не дали, — вздохнул Михаил. — Надо было самому Комарову звонить. Я тоже что-то сплоховал.

Помолчали. Костя пытливо и долго глядел на Михаила.

— Ты вроде как не в себе? — спросил участливо.

— Да нет, как всегда будто... — Михаил отвел глаза.

— Как всегда, — раздумчиво повторил Костя. Снял каску, рукавом обмахнул с лица пыль. — Да нет, не как всегда, — возразил, озаботив добрые глаза. — Лицо не такое... Ты вот что: переходи в наше звено, — выстроил свою догадку. — Таких людей не найдешь на всей шахте. — Костя явно имел в виду Азоркина с Колыбаевым. — Чужие они тебе. Диву даюсь твоему терпению.

— Разве они лучше станут, если я уйду? — свел все к шутке Михаил, легонько хлопнув друга по плечу,

— Не нравишься ты мне...

— А я и сам себе не нравлюсь...

Костино участие теплой волной окатило сердце, и совсем не к месту и не ко времени (самому пора в клеть, а Косте осклизлую от пота и грязи нуду-спецовку лишние минуты на плечах держать невмочь) потянуло к задушевности.

— Я, Костя, что-то сдавать стал.

— Чего это?

— А черт его... То ли телом ослабел, то ли еще того хуже... Вчера на смене наплыло. И теперь вот иду, и это... мысли разные.

— Хреновые мысли, если разные, — сказал Костя. А ему шибко-то не перечь. Не гляди, что глаза добрые, — характер, когда надо, проявить может, взглядом камень отодвинет.

— Хреновые, значит, — согласился Михаил. — Раньше бывало, но как-то полегче, а тут душу в узел завязывает. У тебя такое было, нет?

Михаилу очень хотелось услышать что-то ободряющее, но тот в пол глядел, ушел весь в себя.

— Товарищ! — неожиданно окликнул Костя мимо идущего рабочего. — Дай нам по одной в зубы, чтоб дым пошел! — И к Михаилу: — Ты Ваню Васильева хоронил? Да нет, тебя не было тогда. Ушли все с кладбища, а я остался. Сижу. А закат... Какой был закат!.. Думаю: «Ваня ты Ваня... Никогда больше закат ты не увидишь!..» Вот тут и садануло под сердце: «А при жизни много ли он закатов насмотрелся?..»

— Ты к чему это... невеселое вспоминаешь?

— А к тому, может, и ты сейчас, как я тогда, сердцем надсадился... Я ведь даже к Комарову с заявлением бегал. Тот — уговаривать, а потом согласился, только квартира, говорит, у тебя шахтовая — верни. Я — тык-мык... Пока мыкался, и все прошло. И у тебя, Миша, пройдет.

— Долго, коротко ли говорил, а конец один... — вздохнул Михаил.

— Какой ни есть... История, Миша, у нас с тобой одна!..

— Да, это верно, — подтвердил Михаил.

— Ну, ушел бы я, уйди ты, и без нас бы шахту закрыли — тогда другое дело, — продолжал Костя поспокойнее. — А она же без нас жить будет! Мы по двадцать пять тонн лопатами наваливали, по полкилометра ползком лес таскали... Вон шахту куда вытянули — комбайн уж не техника, комплексы на шахте работают. К будущему лету на нашем участке комплекс начнут монтировать. Уйди — разве не обидно будет?.. А уйти можно... Сколько их бродит по земле, казенных людей. А ты себя не забудешь, от себя не откажешься. Может, и в самом деле к тебе в смену добавить кого, а Азоркина забрать? — вернулся к своему Костя. — Это же шахта, разве можно в шахте одному с такими?..

— Чего ты все о них, пошли они к бесу! — Михаил тронул Костю за руку, кивком показал на высокое, под самым потолком окно, а в нем прямоугольник синего до густоты неба, так внезапно ударившего в глаза из каменного проема.

— Иди-ка давай в баню скорей. Иди. Когда-нибудь договорим. — Михаил протянул Косте руку, их ладони сошлись глухо, стукнулись.

Михаил заспешил в сумрак переходной галереи, которая заменяет шахтерам утро и вечер, — чтобы не портить глаза резкой переменой света.

Четыреста метров вглубь, грохоча на направляющих брусьях, клеть падала чуть больше минуты, то отрываясь из-под ног и облегчая тело так, что дыхание перехватывало, то притормаживая, и тогда что-то осадисто давило на костяк. Впрочем, Михаил этого ничего не чувствовал, ибо спускался он пять тысяч шестьсот тридцатый, то ли сороковой раз и столько же раз поднимался на-гора. Его тело заранее чуяло перемену скорости клети и успевало к ней приготовиться. Сознание же было свободным для основной жизни, и оно уносило Михаила то вперед, в еще не прожитое, а потому и не совсем определенное, то в прошлое, такое большое, что о себе только и то не все разом охватишь, не то что о других всех, кого знал и не знал, но жил с ними рядом. Четко же виделось совсем близкое: вчера — прожитый день, и завтра — работа в лаве.

А пока его тело уносилось в глубь земли, Михаил в воображении видел свой дом, сад, за садом — сопки, успел оглянуть всю даль, где могуче и высоко вознесся лес, где тугой шум в вершинах жил даже в тихую погоду. Михаила всего охватило неизъяснимой прозрачной грустью, которая посещает людей чувствительных и счастливых зачастую на исходе дня, когда от невыразимой любви к родной земле и ее людям щемяще и благодарно обмирает душа.

Кто-то легонько подтолкнул Михаила — не слышал, как «села» клеть, как колокольно прозвучал сигнал «стоп» и клацнул замок. Откатчик Федор Лытков что-то говорил, на ходу поглядывая на Михаила.

— Задумался, а? А ты не думай, а то исстареешь, не живя века. Вот я: семой десяток, а каков! — Федор Лытков обнажил редкие пеньки зубов. — Сурьезно. Не гляди, что зубы съел, я еще звон-колокол. И ты запомни: дважды молоду не бывать...

— Запомню, дядя Федя!..

— Ну, пойдем вместе до рудничного обгона. Мне там вагоны, что на-гора поднимать, счесть надо.