— Верна-а! Нынче революция была!..

— Брешет Макушов! Не слухайте его, казаки! Ответ держать боится, вот и прикрывается казачеством.

И вдруг зычный голос Василия Великого, подобный сигнальной трубе, зовущей в атаку, перекрыл все голоса:

— Ныне революция все народы уравняла! Не слушайте офицеров… Убийцу нужно найти, чтоб его революционный суд судил. Он один за наши спины прячется.

— Слухайте, казаки! Василий Григорьевич дело знает. Этот попусту брехать не станет!

— Слово Савицкому!

— Атаман, порядку давай!

— Давай разговор по чину!

Василий, отделившись от клина, снял папаху и двинулся было к крыльцу, но тут макушовцы, почуяв, что дело может не выгореть, забесновались:

— Брешет ваш Савич! Нет ему слова!

— Это с кем все нас уравняла революция — с осетинцами?! С ингушами!?

— Не хотим равняться!

С другого края настаивали:

— Убийцу под суд!

— Атаман, где члены правления? Где присяжные старики?

Антон увидел с крыльца, как за спиной Макушова, где поблескивали погонами офицеры, произошло какое-то замешательство, и, подталкиваемый сзади, к крыльцу стал пробираться Кирилл Бабенко. „Чего это он?“ — только и успел подумать Антон. Широко распахнув зев, так, что усы заползли куда-то за уши, Кирилл закричал:

— В темную смутьяна Литвийку! Хай не булгачит народ — он сам и есть убивец!

На какую-то долю минуты на площади наступила тишина. Толпа будто удивилась. Потом из кучи макушовцев, словно захлебнувшись от радости:

— То-то ж он и радел за круг, вражина!!

— За атамана гад спрятался!

Сход зашумел, весь подался вперед, к крыльцу. Попович спохватился, хотел было речь держать, да теперь не тут-то было. Из-за спины Макушова требовали ареста Литвийко. Антон, захлебнувшись от злобы, рванул с пояса кинжал и прыгнул прямо через балясник в сторону Макушова. Но несколько казаков, из тех, что стояли вокруг Василия Савицкого, и он сам в том числе, преградили дорогу, выбили из рук кинжал. Началась свалка…

Теперь уже, сидя в подвале под атаманской хатой, Антон вспоминал все это, как во сне. Желчью пекло нутро, сжимало горячим обручем голову. Кулаки, налитые тяжестью, в бессильной злобе тискали изорванную папаху…

В полузаваленном оконце закраснелась вечерняя зорька, когда по мощеному атаманскому двору звонко процокали подковы… Антон снизу увидел тонкие, нервно играющие ноги четырех гнедых кабардинцев, насторожился, прилип к оконцу. Наверху по коридору прогромыхали тяжелые шаги. Это дневальный пошел навстречу всадникам.

— Эй, атаман где? — спросил кто-то с осетинским акцентом.

— А почто он вам, антипки? — лениво, с позевотой отозвался дневальный, судя по голосу, — Михаил Нищерет.

— Дело есть! Доложи! — послышался другой голос.

— Гэ-э… Здорово дневали! — продолжал волынить Нищерет. — А ежели он спит? Только по самому что ни на есть важнейшему делу беспокоить велено…

— Нет важнее дела, чем наше! Говорят, круг у вас был… Убийца нам должен быть передан. У нас судить его будем… Зови атамана.

— Тю-ю!.. Так уж сразу и зови! Обождите малость.

Дневальный, как показалось Антону, поставил на балясник винтовку, полез в шаровары за куревом. Ноги коней нетерпеливо танцевали перед самыми глазами Антона. Ему вдруг захотелось отстегать Нищерета — своего дружка и соседа по хате.

— Значит, убивца нужно? А ежели это мой карыш Антошка Литвийко, и никто вам его не выдаст? — хвастливо брякнул Михаил.

— Литвийко? — звонко переспросил молодой голос; Антону показалось, что это Тембол Токаев, брат убитого, и в вопросе его звучит удивление.

— Вот приедет атаман с плацу от урядника, с ним и разговаривайте…

— Брешешь! — хотел что есть мочи крикнуть Антон, но судорога вдруг свела ему рот, из груди вырвался лишь хрип. Обессилев, он повалился на сырой пол.

…Ночью в подвале было, как в могиле: черно, мертвенно тихо. Лишь далекий-далекий лай собак, доносившийся из станицы, напоминал о жизни. Было около полуночи. Антон уже стал забываться тяжелым бредовым сном, когда глухо звякнула чугунная щеколда подвальных дверей. Антон вздрогнул. В дверях появилась большая волосатая рука, в которой совсем утонул крошечный ночник, так что казалось, язычок пламени светится из самого кулака. Затем в узкую щель втиснулась огромная фигура Евтея Поповича. Огонь освещал лишь концы его пышных усов да грудь в черном сатиновом бешмете.

— Гляди, не кинься, казаче, — сказал он своим нутряным басом и, поставив ночник на пол, распрямился.

— Где ты тут? В каком угле? Чи уже сбежал?

— Да нет, тольки собирался, — зло усмехаясь, сказал Антон.

— Ну, тоды выходит, напрасно я вскинулся — сам бы сбег…

Евтей присел на корточки перед ночником и, прикрывая его ладонью, посмотрел в тот угол, откуда слышался голос Антона.

— Ты того, казаче, текай… Я вот выйду, дверь оставлю, а ты — следом. Твой дружок Михайла на крыльце для виду похрапывает, а сам и не пикнет… Текай и обо мне помалкивай…

— Гм… атаман, за какую ж это службицу мою тебе?

— Знаю, кто убил. Душа не стерпит, чтоб за него другой муку принял…

— Может, заодно и убивца назовешь?

— Неча за осетина казаку, кто б ни был он, под суд идти… Не скажу покуда. Вот и весь сказ. Текай, и дальше сам себя сохраняй, как знаешь.

…Антон не помнил, как очутился на улице, как бежал, пригибаясь в тени плетней. Лишь когда стал лицом перед собственной хатой, радость сменилась раздумьем: а дальше? Домой ведь нельзя. Хоронясь в глухой темени, он ощупал рукой сухие будылья бурьяна — нет ли колючек — и лёг. Прижимаясь боком к подгнившему плетню, стал прислушиваться к воротам. И вдруг услышал голос матери. Она пела, сидя, видимо, на приступках у открытой двери. Пела тихо, тоскливо, не выговаривая, а выплакивая слова:

Прилетает разлука моя,
Разлукушка с отцом, с матерью.
Со родом, со племенем…

Антон остановился потрясенный. Мать и раньше пела всегда, в беде и в радости, но он не замечал в ее голосе столько тоски. Лучшей певуньей в станице она считалась, да и теперь еще ее на свадьбы приглашать не брезгают. Певуньей да и красавицей была… А вот жизнь свою сгубила: за бедняка пошла, вдовой рано осталась. Песня да сын были ей всегдашней отрадой.

Антон представил, как сидит сейчас мать, обняв колени загрубевшими на чужой работе руками, опустив на них нестарое еще, заплаканное лицо. И, как, бывало, в детстве, тихо, утробно застонал…

Незадолго до первых петухов оказался Антон у хатенки Василия Савицкого, стоявшей в одном дворе с родительским домом Савичей. Раньше он как-то побаивался, недолюбливал всю эту семью. Суровы, люты в гневе были и старые Савичи, и их сыновья, плохо жилось у них снохам, особенно робкой и работящей Лизе, жене Василия, которую свекровь только что в бричку не запрягала. Бахвала и задиру Михаила, вечно отиравшегося среди чинов да богатеев, Антон обходил; молчуна Андрея, женившегося на осетинке-сироте, воспитанной бездетным казаком Поповым, вообще не замечал; а старшего брата Василия — казака саженного роста, по-цыгански черного, мрачноватого — побаивался. Был Василий грамотей, писарем даже когда-то служил при атаманах. Ходили слухи, что еще с японского фронта продался он большевикам. Когда вернулся, повыкидывал из хаты материны иконы; тайные книжки почитывал, казакам мозга мутил. Но сегодня, после того, как Василий стал на его сторону и удержал от безумного шага, у Антона не было сомнения, что только у Савицкого он должен искать совета.

Крадучись, перелез он через ветхий плетень, шаря рукой по стене, стал обходить хатенку. Шагах в трех от двери остановил его шелест двух знакомых голосов. Из сеней, где ютилась столярная мастерская Савицкого, крепко тянуло сосновой стружкой, табаком, спиртовым лаком. Антон отпрянул, затаился. Двое сидели на пороге, поглощенные чернью ночи, и разговаривали тоном очень близких людей.