Изменить стиль страницы

— Ничего страшного, — заявила врач, глянув на термометр.

Потом заставила сесть, снять рубашку. Долго выслушивала, заставляла ежиться от прикосновения холодного стетоскопа. Наконец, сказав «можете одеваться», повернулась к Матвеевне.

— Бабушка, я выпишу рецепт, будете давать больному по три таблетки в день. Ну, и постельный режим, безусловно. Придется полежать, больной.

— Мне бы, Клавдия… — Александр Егорович запнулся, то ли вспоминая отчество, то ли раздумывая, заслуживает или не заслуживает Клавка Миняева величания по отчеству. — Мне, Клавдия Андреевна, завтра край на ногах стоять надо. Ты уж, Клавдия Андреевна, поспособствуй.

— Об этом не может быть и речи, дедушка! Покой и только покой! Ничего страшного нет, обыкновенный приступ малярии. — комарик в прошлом году укусил, но вставать категорически запрещаю. Послезавтра я забегу.

— Забегай, — безразлично согласился старик, словно делал одолжение Клавке, словно та в гости напрашивалась. — Могешь забежать, если тебе нужно. Не препятствую.

— Поправляйтесь, больной! — по-казенному пожелала врач, направляясь к вешалке.

Когда провожавшая ее до калитки Матвеевна возвратилась, муж сидел, спустив на пол ноги в теплых кальсонах.

— Обыкновенная лихоманка, — назидательно сказал он. — Приступ!

— Лежи уж! — отмахнулась Матвеевна. — Я тебе лучше ведро подам.

Александр Егорович попытался сложить губы в презрительную ухмылку:

— Ведро! Туда, мать, я на своих ногах доберусь, если спонадобится. А пока незачем мне туда. Ясно?

— Тогда ляжь как полагается, погоди, наволоку только сыму.

Вытряхнув подушку из парадного одеяния, Матвеевна аккуратно сложила наволочку. Убирая в комод, сдула прилипшую пушинку.

— Шибко тепло на дворе, мать? — спросил вдруг Александр Егорович, по привычке протягивая руку за кисетом, выпавшим из-под подушки во время возни с наволочкой.

— И не скажу даже. Вроде бы потеплее вчерашнего.

Он рассеянно повертел кисет, будто не знал, что с ним делать, и снова затолкал под подушку. Сокрушенно покачав головой, буркнул:

— Худо это, однако!

И, сбрасывая одеяло, встал.

Широко расставив жилистые босые ноги, придерживаясь за спинку кровати, Александр Егорович молча смотрел через окно на голый скат драночной крыши соседского дома, на единственное деревцо возле него. Жалкая, тоненькая черемушка казалась черной, забитой копотью трещиной не то на стекле, не то на самом небе.

— Лександра!

— Ну-у?

— Докторица тебе чего велела?

Подгибая в Коленях ноги и опираясь в то же время о них ладонями, словно не хотел, чтобы сгибались, он опустился на край постели. Оторвав ладони от колен, раскачиваясь, погладил тощие бедра и сказал:

— Мало что велела. Лыжня — она, мать, от тепла могет затаять. Черта тогда разберешь. Вот оно дело-то какое…

Точки зрения

1

Перед ним, волоча за собой две порожние нарты, шел Алексей Ежихин. Длинноствольная, с выгравированными на казенниках царскими медалями, «тулка» на великаньей его спине казалась хрупкой игрушкой. Лыжи — чуть не по две четверти шириной! — умотали бы другого ходока на первом же километре. А Ежихин передвигал их с такой легкостью, будто совсем ничего не весили. Начал от самого поселка вымахивать саженным шагом и разу не приостановился бы, наверное, не окликай его время от времени Александр Егорович:

— Эк тебя разнесло, лешака длинноногого! Запалишься!

Или:

— Тпррру, дьявол! Нуздать тебя надо, что ли?

Насмешливо прижмурив один глаз, Ежихин ждал старика. Когда тот догонял, в свою очередь шутил, тоже на «конный» лад:

— Чего спотыкаешься? Глянь, может, снег под копыта набился, так я обушком выколочу!

А то спрашивал добродушно, с ухмылкой:

— Тебе старой, овса не задавали, видать, сегодня?

Черниченко предпочитал двигаться стороной, не по лыжне, промятой три дня назад Валькой Бурмакиным, тащившим за собой нарту с Канюковым. Пока на лыжне различались четкие следы нарты, она не представляла особого интереса, не могла ничего объяснить. И Черниченко то и дело отворачивал на шум крыльев или тоненький свист рябчика, томимого любовью, либо ударялся в распутывание глухариного «чертежа» на снегу.

Говоря начистоту, следователь не шибко интересовался бурмакинской лыжней. С самого начала он не очень-то верил в эту затею — будто осмотр места происшествия сможет объяснить что-нибудь, когда такая теплынь стояла все время. Это все старик Заеланный. Не побоялся дорогой в труху рассыпаться, черт старый! Мол, следы по ельникам да по пихтачам не успели затаить, за мясом все равно кому-то идти надо! Разных историй нарассказывал — какие с ним в молодости путаные случаи происходили на охоте. В общем, уговорил, а вернее — соблазнил тайгой.

Черниченко вытряхнул набившийся в патронташ снег. Сложив губы трубочкой, дохнул — возьмется или не возьмется дыхание паром? Не взялось. И следователь, восторженно прищелкнув языком, объявил:

— Честное слово, весна!

— Апрель, — равнодушно согласился немногословный Ежихин.

Не снимая лыж, Черниченко присел рядом с ним на нарту. Вынув из помятой пачки «беломорину», потянулся было прикурить. Не прикурив, завистливо посмотрел на пухлую самокрутку соседа:

— Махнем?

— Не, — сказал Ежихин. — От них кашель. Скрути, табаку хватит.

Он протянул залоснившийся кожаный кисет, сложенный аккуратной гармошкой кусок газеты. Следователь довольно неловко свернул себе папиросу. Затянулся, блаженно сощуривая глаза.

— Вещь! Жалко, ни дома, ни на работе нельзя курить.

— Табак воньковатый, это точно, — поддакнул Александр Егорович. — Зато в тайге летом без него — никак! Мошка заест начисто.

— Дегтем намажешься — не заест, — сказал Ежихин.

— Конечно, можно и дегтем. Отчего нельзя? Только зверь тогда, скажем, до себя уже не допустит. И пытать нечего.

— Зверя собаки постановят, Егорыч!

— Какие собаки и какого зверя опять же. Другой, если человечьего запаху хватил, на гачах собак утащит.

— Бывает и так, — солидно подтвердил Черниченко, хотя у него не бывало ни так, ни этак. — А я сейчас двух глухарей согнал.

— И близко пустили?

— Нет, далеко за выстрелом снялись. И тот, и другой. Вот рябчик в ключе из-под самых ног вылетел, даже напугал. И сел рядом совсем, хоть палкой кидай.

— А чего не стрелил? — спросил Ежихин.

Черниченко пожал плечами. Он и сам не знал, почему даже в голову не пришло снять ружье, Стоял и смотрел, как в кино. Наверное, потому, что с осени не видал рябчиков.

Но Александр Егорович по-своему понял молчание следователя.

— Чудной ты, парень, однако! Птицу берегешь, а людей в тюрьму садишь?

— Птицу я не берегу, дед. Позавчера на току трех польников загрохал! — Черниченко даже не заметил, что одного тетерева присчитал лишку. — А людей… я же их сам в тюрьму не сажаю. Это не моя забота.

В самом деле, разве он сажает людей в тюрьму? Нет, он, так сказать, ни при чем, хотя… Заканчивал дела, передавал в суд и как-то особенно не задумывался, что дальше действительно начиналась иной раз тюрьма. Для тех, кто ее заслужил, конечно.

— А ты что, Александр Егорович, против тюрьмы возражаешь? Принципиально?

Старик притушил козью ножку о полоз нарты.

— Характером твоим интересуюсь. У другого петуху голову отрубить руки не поднимаются, а к людям — равнодушный. Рябок нам на похлебку сгодился бы, зря не стрелил.

— Ого, старина! Ты у нас, оказывается, философ! — Черниченко снисходительно заулыбался. — Ладно, пошли, что ли?

— Надо бы, — легко поднял свое массивное тело Ежихин. — Еще шагать да шагать, может, и не дойдей сегодня.

— Дойдем, — сказал Черниченко. — Я у Бурмакина спрашивал. Он утром вышел, ночью уже в поселке был. Так ему же нарту с каким грузом переть пришлось, а мы налегке!

— Зато у нас ходоки — не сравнишь с Валькой! — поморщился Ежихин.

Александр Егорович сплюнул под ноги себе, ладонью обтер усы.