Изменить стиль страницы

28) Очаровательная грубиянка

Разумеется, я осознаю, как редко появляется в моем рассказе матушка и как она оказывается отодвинутой на второй план. Таким образом, вам о ней почти ничего не известно. А между тем она, без сомнений, была красавицей, и сейчас как раз настала пора сказать об этом. Длинные волосы цвета акациевого меда, чаще всего завязанные в узел, но иногда и небрежно распущенные… Племянник матушки Гюнтер (он же мой кузен Гюнтер, о котором вы вскоре услышите еще не раз и даже чаще, чем вам хотелось бы) ее прямо-таки обожал и, переселившись из Ланшкроуна в Брно, завел привычку бывать у нас чуть не каждый день, причем всякий раз с огромными букетами, запах которых взрывался в квартире точь-в-точь как вулканы в Перу. А когда батюшка возвращался из рейса, то он уже с порога тянул носом: чую-чую Гюнтера, кто тут у тебя, жена? Но самое странное в матушке было то, что она никогда не выказывала нежности, которая соответствовала бы ее красоте; наоборот, господа, она была грубиянкой, будто стремившейся быть достойной своего имени Гудрун. Батюшка называл ее Руна, Рунечка.

Матушка очень хорошо говорила по-русски — живо, непосредственно, весело, да-да, именно так: весело, однако это был русский для узкого круга лиц, язык интимной жизни с батюшкой и язык нашего домашнего очага, русский нашего воображаемого семейного острова. Так что когда батюшка привел к нам однажды некоего русского эмигранта и матушка в первый раз услышала, что по-русски говорит еще кто-то, не принадлежащий к нашему семейному кругу, она была неприятно поражена. Поразило ее и то, что большую часть беседы батюшки с этим русским ворчуном-бормотуном (он оплакивал несчастную судьбу русского народа) она попросту не поняла, а это означало, что существует какой-то еще русский язык, помимо того живого, непосредственного и веселого, на котором болтали иногда у нас в доме. И если уж я об этом заговорила, то замечу, что в отношении языков матушка была переменчива, словно погода. Она смешивала все три вместе, подобно летнему дню с грозой и градом, причем никогда нельзя было понять, будет ли нынче гром или ясное небо. Родным матушкиным языком был немецкий, но она приложила множество стараний к тому, чтобы прежде всего научить меня чешскому; впрочем, стоило мне пойти в школу, как она сразу сбросила со своих плеч эту обязанность и у нас в доме начался тот самый языковой карнавал, на котором матушка чувствовала себя как рыба в воде.

Матушка была большой охотницей до чтения, так же, как и батюшка. Ей требовалось безумное множество разных историй, пока она оставалась одна во время батюшкиных рейсов, иногда не менее длинных, чем карантин после холеры, а я тогда уже служила у Паржизеков, а Гюнтер еще бродил по Ланшкроуну. Она читала, но только немецкие и чешские книги, читать русские она не отваживалась, хотя я помню, что однажды застала ее над «Воскресением» Толстого, она вполголоса медленно произносила текст вслух (азбука давалась ей с трудом, она блуждала среди кубических букв, словно заплутавшись в каком-то умалишенном городе), над чем-то надолго задумалась, а потом положила книгу на место, на батюшкину полочку над креслом-качалкой — и только после этого заметила меня.

Один раз, когда батюшка опять надолго уехал, появился Гюнтер с букетом крокусов и еще кое с чем, что прежде было у него только в мыслях. Я тогда жила у Паржизеков, и матушка написала мне об этой истории. Письмо не сохранилось, потому что, как вы еще услышите, на одном из этапов своего жизненного пути я непрерывно переезжала с места на место, то есть не то чтобы непрерывно, но все же более чем достаточно, а какое-то время у меня вообще не было крыши над головой, так что лишилась я далеко не только писем. Но я, собственно, собиралась не причитать над своей судьбой, а пересказывать вам утраченное матушкино письмо.

Это произошло спустя пару месяцев после основания Судето-немецкой партии (тогда она еще называлась как-то по-другому, возможно, Sudetendeutsche Heimatfront или что-то в этом духе), и Гюнтер долго не показывался у нас, потому что был сильно занят всякими партийными делами, а когда в конце концов притопал с этими своими крокусами, то сделал матушке весьма странное предложение.

Ему, видите ли, вдруг разонравилась фамилия Троцкий (вернее, раздражала-то она его всегда, однако прежде у него недоставало духу заговорить об этом), и он принялся втолковывать матушке, что выяснил, что оба супруга имеют право носить фамилию или невесты, или жениха и что даже в браке можно заменить фамилию Троцкий на фамилию Заммлер, а официальные органы, мол, за определенную мзду оформят нужные документы.

Вы, Гудрун, кажется, не полностью отдаете себе отчет, что для большинства людей фамилия Троцкий неразрывно связана с большевизмом и еврейством, хотя он, Гюнтер, прекрасно понимает, что все это страшная нелепица, потому что этот еврей-большевик, этот революционер Лев Давидович Троцкий на самом деле зовется Бронштейн. Да только широко этот факт неизвестен, и ответьте мне, Гудрун, неужели вам хочется из-за такой мелочи подвергнуться всеобщему остракизму? Я даже думаю, бойко продолжал Гюнтер, что очень вероятно, да-да, очень вероятно, что если ваш муж родом откуда-то с русского Севера, то он может принадлежать и к нордической расе, ведь он же родился в Петербурге, откуда рукой подать до Скандинавии, а Петербург, как всем известно, это древний нордический город.

— А ты не хочешь получить пинка под этот свой нордический зад? — произнесла тут матушка, грубая красавица, очаровательная грубиянка с медовыми волосами и звездными очами.

Она вытащила из вазы крокусы, которые он принес, и мокрыми сунула их ему в руку, а потом указала ему на дверь, и Гюнтер на глазах превратился в побитую собаку, он, заикаясь, бормотал извинения, и я, мне кажется, навсегда запомнила последние фразы из матушкиного письма: «Он, Сонечка, вел себя так, словно сделал лужу. Понимаешь, мальчик-то он неплохой, вот только ему требуется твердая рука».

Батюшка об этой истории так никогда и не узнал. А Гюнтер некоторое время вел себя просто-таки идеально. Но потом настали дни, когда ничего не смогла поделать даже матушкина твердая рука (а также ее медовые волосы и звездные очи).

29) Игры зноя

Примерно в середине тридцатых годов, господа мои, выдался июль, подобный раскаленной плите. То есть жара была всего несколько дней, но она разлилась по Европе, как подгоревшая манная каша, убежавшая из кастрюли. И в самую такую жарищу я очутилась в одной охотничьей избушке где-то неподалеку от Тршебича. Но не пугайтесь, дорогие мои, никто там ни на кого не охотился и уж тем более не покушался на моего двенадцатирогого Бруно. Поначалу все выглядело таким образом, что я заподозрила, будто батюшка нарочно собрал там самый цвет железнодорожников, чтобы наконец выдать меня замуж (а что может быть лучше мужа-машиниста?), если уж мне самой никак не удается подыскать жениха, а лет мне страшно сказать сколько. Но потом выяснилось, что я возвела на него напраслину.

Гордость и слава чехословацких железных дорог собралась там по служебной надобности. Совсем рядом с избушкой они выполняли очень важное задание. У них там был пост. То есть избушка оказалась чем-то вроде временного дозорного пункта, и все железнодорожники по очереди исчезали, чтобы сменить один другого, и так же по очереди спешили обратно, чтобы укрыться от убийственного зноя в домике, который стоял под сенью дубов. Меня же батюшка пригласил только в качестве учительницы, чтобы я передала увиденное мною собственными глазами жаждущей знаний чехословацкой молодежи. И его, бедняжку, нимало не волновало, что после возвращения от Паржизеков я навсегда покончила с преподавательской деятельностью. Итак, все железнодорожники очень надеялись, что эта хищная жара наконец уймется и они отведут меня туда, куда намеревались, и я увижу то, о чем заранее было решено, что я должна это увидеть.