— Привели? — спросил негромко, кутаясь в медвежью шубу, угодливо наброшенную на него холопами.

— Привели, боярин. Ивана с бугра сын, гнусный разбойник; это он сбил шапку с Ратко и кричал: «Не гордись боярским родом своим».

— Кричал? — перегнулся Шарап через точеные перила, и Илейке показалось, что горячее дыхание его обожгло лицо.

— Ответствуй! Ответствуй! — не вынимая изо рта ремешка, зашипел красноносый, а другой ловким движением подбил ноги Ильи, и тот бухнулся на колени.

— Кричал? — повторил боярин.

Лупоглазый, большеротый, он походил на жабу.

— Н-не-е...— протянул сбитый с толку Илейка.

— Как нет?! Как нет?! Ах ты, ноздря! Кричал, светлый боярин! Клянусь Даждь-богом! Кричал: «Нужно истребить боярский род до самого корня»,— и отпрыска твоего маленького тоже извести собирался,— бубнил седобородый.— Потом бил Ратко по шапке и хоронил ее в земле, сказавши: «Сначала шапки, а потом и самих захороним». Известно, холопье слово, что рогатина.

— Ах ты, щенок коростливый! — ужаснулся Шарап, побелел от злости.— Кричал такое?

— Нет, не кричал,— замотал головой Илейка.

— А хоть и не кричал? Мог бы кричать! Знаю вас, смердячье племя. Все от мала до велика норовите боярское горло горбушей (*вид косы) перехватить. Доберусь до вас, погодите! — повышая голос так, чтобы слышали дворовые, стучал кулаком боярин.— Все у моего стремени стоять будете! Холопами станете, зерно мое тереть будете, а есть полову!

Илейка вздрогнул. Страшные слова... Неужто он причина тому, что все рабами станут в Карачарове. Пусть все, только бы не это...

— Валите его на сани! — приказал боярин.— Путьша, розги!

Илейку подвели к стоявшим тут же узким саням, задрали до головы рубаху. Он повиновался. Послушно лег животом на холодные доски, упираясь длинными ногами в землю. Жесткие веревки врезались в тело. Что это? Стягивают портки. Илейка замотал головой, замычал.

— Стыдно! Соромно!

Встало в глазах лицо матери, такое строгое, такое старое.

— Стыдно! Соромно! — кричал, пытаясь натянуть портки.

Но его не слушали.

— Дурак! — гремел Шарап-боярин.— Это не розга- метла! Розга на десять ударов, а эта и трех не выдержит. Я наказывал в погребце их держать. Тьфу на тебя! Не в воде! От воды береза мягчится. В сырости! Давай другие!

— Вот, светлый боярин, свежие — девок давеча гонял.

— Пропади ты, червивое брюхо! Свежие не годятся... А как увязаны, а? Как увязаны! Я ли тебе не говорил — до верхней завязки должно быть шесть вершков.

Шарап сбросил на землю медвежью шубу, взял розги.

Синица свистнула над самым ухом? Нет, не она, хоть пора самая синичья, лазоревые птахи прыгают по веткам и, кажется, сбрасывают на землю маленькие звонкие сосульки. Илейка не понял, что произошло. Но при втором ударе его пронизала нестерпимо острая боль. Закусил губу, но не выдержал, вскрикнул, скорее от испуга, чем от боли.

— Путыша! Болван тьмутараканский! Розги! — ревел боярин, распаляясь.— Почему отростки не оборвал... От второй завязки нужно обрывать, идол ты медноголовый!

Вся дворня собралась поодаль, смотрела, как били Илейку. Удары сыпались все чаще и чаще, Илейка вздрагивал, съеживался сколько мог, стараясь повернуться боком, но розги все прилипали к телу. Сперло дыхание, упругий ком подкатил к горлу, в глазах двигался странный хоровод — резные петухи крыльца, чьи-то шерстяные онучи, подолы холщовых юбок, промерзлые комья земли и черные плахи частокола.

— Ты у меня взвоешь! Гордиться ли нам родом своим?!

Многие закрыли глаза, втянули головы в плечи, свист не прекращался... И умолк только тогда, когда измочалились последние розги. Боярин поднял с земли шубу, набросил на плечи и ушел, ступая грузными шагами. Все смотрели, как вспухает красная, что подушка, спина Илейки. Тихо стало на подворье, слышалось только сытое воркование голубей, вразвалку ходивших поодаль.

Никто не ожидал, что Илейка встанет, но он встал, поднялся. Дворовые в страхе попятились от него. Он брел, спотыкаясь, не разбирая дороги. Лицо его было белым, глаза широко раскрыты, правое ухо пылало: должно быть, скатилась невзначай розга. Пробормотал что-то глухое, непонятное:

— Ру-у-ба...

— Что? Что, Илья? — подошел конюх.

— Рубаха... Мать заругает,— ответил Илейка и чуть ли не побежал к воротам, споткнулся, упал. «А матушка сказывала, когда я родился, птица счастья кричала — Сирин».

— Что же вы, люди?! — бросился поднимать его конюх.

— А ты не вопи, дед,— отрезал Путыпа.— К пользе! Все добро, что от боярина. Не было тех времен, чтобы вас не драли...

Илейка поднялся. Кто-то услужливо распахнул калитку. Все остались стоять, а он побрел вниз по улице, теребя подол рубахи, выпачканный навозом, стараясь счистить его. Только лохматый пес был сзади. Спустился к яру, где совсем недавно мать мочила коноплю. Обтрепанный пучок примерз к земле. Вот и высокий шест, а на нем сухонький лапоточек. Его повесили тут, когда утонул в Оке сын карачаровского кузнеца. Почему же тогда утонул не он, Илейка?.. Сполз к берегу на морщинистый застывший песок, пошел туда, где чернела прорубь. В двух шагах от неё поскользнулся и упал. Долго лежал на льду. Сознание мутилось, холод пронизывал до костей. Не мог подняться: не слушались ноги. Так и лежал распростертый. Чтобы не замерзнуть, подбодрить себя, пел песню. Но ему только казалось, что он поет. Вместо песни из груди вырывались протяжные стоны. И долго стоял на яру большой лохматый Вострун. Он видел, как вздрагивают плечи Илейки, то ли от холода, то ли еще от чего... Лаял на село Карачарово, на древний град Муром и на весь мир.

Заснеженный витязь

В избе было холодно, мрачно; насквозь пропахшая дымом, она давила Илейку черным, закопченным потолком. Кисло пахло квашнею, а из закутья, где возилась беспокойная Пятнашка, тянуло навозом. Хотелось выйти на улицу, чтобы вдоволь надышаться крепким зимним воздухом, хоть раз увидеть над собой высокое небо. Но выйти Илейка не мог: вот уже третий месяц он, не двигаясь, лежал то на печи, то на лавке.

Это случилось тогда же... Синий продрогший месяц выкатил из-за муромской колоколенки и черные птицы начали реять в сгущавшихся сумерках, когда пришел отец Илейки — Иван Тимофеевич. Он поднял Илью на плечо и, согнувшись, хватая руками мерзлую глину, вскарабкался на яр. Там, плюнув в сторону боярской усадьбы, понес сына домой.

Как взвыла, забилась мать! Ведь сердце с утра чуяло недоброе. Голос ее был слышен в граде Муроме — вечера стояли морозные, звонкие, скрип саней и лихой бубенец слышались за много верст.

...Спина Илейки скоро зажила, только два рубца у поясницы остались на всю жизнь, а ноги не ходили. Пустота, шум в голове... Лень было пошевелиться. Да и зачем? Руки — ложку с похлебкой ко рту поднести или прочертить на пыльной стене узор, а ноги? Куда идти побитому? Ведь земля не его, она их... Она чужая и враждебная, холодная, как лед на Оке. Внутри что-то оборвалось, словно бы иссяк родник, и там, где била когда-то хрустальная струйка, осталась сухая морщинистая ямка. Глаза потускнели, часто смотрели в одну точку. Мать не однажды пугалась, встретившись с ним взглядом. Еще детски припухлые, но уже бледные губы его что-то шептали, бессвязное и горькое: «...снежок идет... идет, все идет... дни идут...— В широко раскрытых глазах отражался огонек лучины — два маленьких солнца.— Дни идут, ночи тянутся... все мимо, мимо... мимо скирды и колодца по большой дороге... идут...»

Порфинья Ивановна со страхом смотрела на сына. Он опускал голову и замирал надолго. Становилось тихо, словно бы его и не было никогда в избе, словно бы никогда боги не даровали ей маленького Илейку. Она не выдерживала, бросалась к нему, поднимала голову, заглядывала в глаза:

— Пощадил бы меня, Илеюшко, неразумное дите. И что ты все думаешь? Сердце надрывается, глядючи на тебя, душа изныла.

Гладила его спутанные волосы, смачивала лицо слезами.