Отец был хмур. Вся его фигура, даже спина выражала чрезвычайное недовольство — может статься, не мамой, а миропорядком. Мне всегда казалось, что папа не одобряет землю и небо, а также то, что находится между ними, почти без изъятий. Но мама говорила, что она прекрасно все понимает. Его молчание демонстративно, оно направлено против нее, пусть он посмеет сказать, что это не так!

При малейшем противоречии мама взрывалась и со слезами на глазах осыпала его упреками: «Если бы не ты… я пожертвовала всем… и после этого ты еще позволяешь себе… ничтожество!..» Это она говорила о таланте, о театре, где мама блистала бы, обожаемая публикой, если б не отдала себя семье, которая теперь платит ей такой черной неблагодарностью.

С младенческих лет я ненавидел ее крики, этот злой звенящий голос терзал меня невыразимо. Но при всем том я считал, что так и есть: в маме погибает великая артистка, вторая Рашель. Так было, пока однажды во время подобной сцены дедушка не вышел из своей комнаты, бледный как полотно, и не закричал (а от него крика никто никогда не слышал):

— Замолчи, дура! Ты всех измучила! Стыдись! Какой талант? У тебя его никогда не было! Я же водил тебя к Дарданскому, он сказал, что ты всегда будешь на выходах, а этой жалкой участи он не желает и врагу, не то что дочери своего друга! Он утверждал…

— Неправда! — взвизгнула мама. Такой даже я видел ее впервые. — Дарданский говорил, что я очень одарена, что если бы не близорукость, не то, что Дездемоне нельзя быть в очках…

Мама заплакала. Но дедушка неумолимо продолжал:

— Я старый осел! Это же я его просил не говорить тебе всей правды. Мне казалось, так тебе будет легче перенести… Ранить тебя побоялся! Ты теперь зато сама всех кругом ранишь! Максиму жизнь испортила, теперь Коле детство отравляешь! Где он возьмет второе детство?

Он махнул рукой в мою сторону и, тяжело повернувшись, исчез за дверью своей комнаты. Дед в то время был уже очень болен. Года не прошло, как его не стало. Все эти месяцы в доме царила скверная, неживая тишина. Потом были похороны, слезы, траур. И все пошло как прежде: попреки из-за денег, вопли, рыданья, и снова гости, и мама в их кругу — воздушная, трогательная, с порхающей детской улыбкой на губах. «Какая душа! А ум… темперамент… Да, это была бы актриса!»

Дарданский, должно быть, все-таки ошибся. Мама была талантлива. Недаром же я знавал неглупых, порядочных людей, которые не раздумывая дали бы пощечину всякому, кто бы решился заикнуться, что госпожа Алтуфьева не ангел во плоти.

Перед любым встречным она готова была играть, словно перед полным залом, выбирая роли самых пленительных героинь. Для них у нее были пылкое, нежное сердце, широкие взгляды, просвещенный ум и даже чувство юмора. Мама играла без устали, вдохновенно и страстно. А уж что при этом творилось за кулисами, дело десятое.

Как-то перед войной я, помнится, разговорился в трактире с одним актером. То был, судя по всему, безнадежный пропойца, но человек с головой. Он кричал, что актеры и актрисы — сборище буйных помешанных, а театр — не что иное как желтый дом, пациенты которого потешают публику, эксплоатируя ей в угоду свой душевный недуг.

Слушая это, я вспоминал маму. Она не была рождена для обыденности. Тоска по сцене или, быть может, просто по какой-то иной, немыслимо прекрасной жизни снедала ее. С нами она задыхалась. Вероятно, идеал, который она лелеяла в душе, был так высок, что не позволял любить или на худой конец терпеть обычных людей. Что ж, если рассудить, это и в самом деле трудно, она же была порывистым, но и хрупким существом. Мне с детских лет часто казалось, будто в ней без конца трепетала какая-то болезненная, чересчур туго натянутая струна. Иногда мне чудилось даже, что я слышу ее тонкий, опасный и жалобный звон.

Бедная мама. Она мучилась, но — прав был дед — измучила и нас. Особенно папу. Его всегдашняя пришибленность помешала мне сблизиться с ним душевно. А ведь я похож на него и, наверное, мог бы догадаться об этом довольно рано. Но я не хотел этого или, скорее, боялся. Чувство обреченности, исходившее от папы, казалось заразительным, словно то была болезнь, медленно пожиравшая его. Если бы он от нас ушел, как бы, наверное, я мог его любить! Но здесь, дома, любая привязанность грозила обернуться западней. Так тягостно и нудно было под родным кровом, что хотелось одного: скорее прочь! Сбросить этот морок, расправить крылья…

ЧАСТЬ II 

Наважденье

ГЛАВА ПЕРВАЯ 

Лементарь и чудище

В тот вечер все было, как обычно. Мама металась по комнате, ломая пальцы, и восклицала, что я холодный эгоцентрист, мне все безразлично, у меня нет ни любви и благодарности к близким, ни высокого честолюбия, ни хотя бы чувства приличия. Или может быть, я полагаю, что она не вправе умолять меня даже о такой малости — чтобы соизволил приходить домой вовремя? Должно быть, я считаю, что одевать и кормить меня, давать мне образование, проводить бессонные ночи у моего изголовья — это все, что позволено родителям?

«Ночи у изголовья» меня доконали. Я выкрикнул ей в лицо какую-то плоскую, однако обидную фразу. Она зашаталась и прижала белые тонкие ладони к вискам. Я хлопнул дверью и заперся у себя один на один с толстенным бутербродом, который успел приготовить в начале ее монолога. Четырехлетний Боря посапывал в своей кроватке с замотанной платком головой: видно, опять простудил уши.

— Негодяй! — прозвенело мне вслед.

Я уплел бутерброд, забрался под одеяло, накрыл голову подушкой, чтобы ничего не слышать, и тотчас уснул тяжким, каким-то пьяным сном. Снилось ужасное. Но что именно, поутру вспомнить не удалось.

В гимназию потащился, зевая. Виски ломило, во рту было кисло. Но когда, поднимаясь по лестнице, увидел аквариум, тоска вдруг отпустила. Я подошел. Площадка была пуста. Только двое малышей, прилепившись носами к стеклу, препирались, выясняя, откуда родом вон та рыба, вся в крапинку, а на брюхе как бы усы. Один полагал, что из Индии, другой — из Африки. Не имея иных способов «мысль разрешить», они явно собирались прибегнуть к потасовке.

Я прогнал их и стал смотреть на рыб. Проходившие приятели окликали меня. Надо было здороваться, оглядываться, отшучиваться.

— Кормилец! Хорош ли клев?

— Да он никак утопиться хочет!

— Берегись! Пирайя готовится к прыжку!

Экзотические существа, чуждые и прелестные, все плыли, кружились перед глазами. А в мозгу, как заноза, застряла последняя идиотская фраза. Ну да, пирайи… Почему-то они мне мешали. Неприятно было стоять к ним спиной. Раздраженный, я обернулся и, прищурившись, как Сидоров, стал разглядывать этих тварей. Ничего в них нет страшного: в большом аквариуме много найдется чего и постранней, и пострашнее. А эти даже на карасей смахивают или на карпов. Что он врет, этот Миллер? Да он пошутил, и все тут. Этакий остряк, резвунчик. Если бы дотянуться, я бы и палец туда опустил, не кобры же это, в конце концов…

— Алтуфьев! — громыхнуло над самым ухом.

Я подпрыгнул и в испуге оглянулся. Какая-то бесформенная рожа с огромными стеклянными гляделками наклонялась ко мне, будто примериваясь проглотить. С криком я шарахнулся в сторону, и тут только узнал Лементаря. Физиономия классного была так близко от моей, и я, видно, так напрягал зренье, гипнотизируя этих дурацких пирай, что вот опростоволосился глупейшим образом.

Наставник, по-видимому, опешил не меньше моего. Он снял очки и стал протирать их с таким усердием, будто задумал выдавить стекла. Наконец пристроив их обратно на переносицу, он воззрился на меня испытующе:

— Звонок прозвенел семь минут назад. Ваши товарищи все давно в классе. Не угодно ли объяснить… Николенька, да ты, хлопчик, часом, не болен?

Классный был родом из Малороссии, но украинские слова вырывались у него только в исключительных случаях. Что это его так проняло? В другое время жест участия, неожиданный в суровом Лементаре, наверняка тронул бы меня. Но сейчас мне было все равно. Это чудовище, что примерещилось… слава Богу, его не было! Остальное не имело значения.