Изменить стиль страницы

— Ну, чего ты от меня хочешь? Замуж? Вроде не с чего. Работы много? Не чужое, свое работаешь.

— Чужое.

— Вот те на… Старуха, слышишь?

— Слышу.

И уже вдвоем, наперебой начали втолковывать дочери:

— Отец-мать кто тебе, чужие? Умрем — все ваше будет. Для вас и копим. Не будь вас, детей, и мы бы семечки лущили. С тех, кои семечки лущат да хороводы водят, нечего брать пример. Расплатятся за хороводы нуждой, голодом.

Секлетка не слушала. У поганого ведра, в хлевах и амбарах сотни раз передумала она все это и утвердилась окончательно: работаю чужое, на водку отцу, на жадность матери. Говорят только: для вас копим, а пойдешь замуж — голую вытолкнут.

Стояла промежуточная между сенокосом и страдой пора. Девушки и молодухи от общих дел вернулись к своим. Как утро, выходят они из Надпорожной на Енисей с холстами, с ластиком, с мотками красных, синих и желтых ниток, шьют и вышивают для себя, для будущих мужей, для ожидаемых младенцев. До вечерней зари плывут над рекой неторопливые задумчивые песни о венчальных кольцах, о шелковых лентах, о расплетенных косах. А у Секлетки такая злость вскипает от этих песен на отца, на мать, на все ходячее и лежачее богатство, что, была бы смелость, подсунула бы под него спичку.

У Павла в эту пору обычно проветривали пушнину. Маленьких на весь день увозили за реку собирать ягоды, сам и жена выходили на дорогу сторожить, а Секлетка развешивала по веревкам песцов, лис, трясла, чистила, пересыпала их нюхательным табаком и нафталином.

Но когда Павел решил: «Надо, время свободное, а солнце горячее», вдруг заупрямилась Секлетка:

— Твоя пушнина — не моя. Я лучше к девкам. — Вильнула подолом юбки и ушла. Погодя немного на Енисее запели:

Уродилася я, как былинка в поле,
Моя молодость прошла у чужих в неволе.
Хороша я, хороша, да плохо одета,
Никто замуж не берет девицу за это…

Особо выделялся Секлеткин голос.

Павел кинулся за ворота, оттуда круто назад к амбару, где на деревянном крюке висели хомуты, вожжи, кнут.

За ужином заговорил снова: «Надо, надо… и время, и солнце», — глазами косил в угол, где висели бушлаты и брезенты.

— Чего узрил там? — спросила жена.

— Кнут, кнут. Вон поверх одежи висит. Кого это угораздило? Здесь, что ли, ему место?

— Сам повесил давеча. Забыл? Я думала — к делу, подвить, подправить, ан, оказывается, так. — Поглядела на Секлетку, строго поджала губы.

Секлетка отложила недоеденный кусок, вышла из дома к реке.

На другой день, когда солнце поднялось над домом и от тени, закрывавшей утром весь двор, уцелели только узенькие полоски около стен, Павел натянул через двор веревки, Секлетке велел выносить пушнину.

— Не буду!

В это время к Павлову двору подошел сын Веньямина Митрофан. Накануне вечером, поднимаясь от реки к дому, он встретил Секлетку, спросил, куда она так поздно.

— В реку. Топиться. Отец с матерью убивать хотят, кнут приготовили.

— А ты убеги! — посоветовал Митрофан. — Будут пороть — в окошко и в лес. Топиться страшно, я знаю: тонул.

— Ладно, убегу. — За хороший совет Секлетка пообещала Митрофану огурец, самый большой выберет.

За воротами, в Павловом дворе был шум. Митрофан отошел в кусты переждать, когда шум затихнет и Секлетка вынесет ему «огуретчик». Шум становился все громче, Митрофан перестал уже узнавать знакомые голоса, так они изменились, и вдруг кто-то закричал: «Ой, спасите!.. Ой, больно!» «Не успела убежать, убивают», — подумал Митрофан и кинулся к лодочному сараю, где работали отец и дядя Петр.

Ворота в Павлов дом с улицы и с огорода были заперты, и Веньямин с Петром влезли через окно. Посреди каменного, пышущего жаром двора на пустом мешке лежала Секлетка, над ней с кнутом стоял Павел. И как этот толстый веревочный кнут, на Секлеткиной щеке, вкось, был сине-красный свежий рубец с узелком на одном конце. Сноха Степановна развешивала по веревкам песцов и лис.

— Убил? — крикнул Веньямин Павлу.

— Убьешь кошку… — Павел швырнул кнут под поветь и сам ушел туда же, сел на облучок телеги-навозницы.

— Убил, убил! — взвизгнула Секлетка, потом встала, оправила спутанные волосы, потерла ладонью рубец и убежала в огород, распахнув ворота настежь. За ней с веселой болтовней пошли куры.

— Павел. Па-а-вел! — зашипела жена. — Не видишь… все гряды разроют.

— Лешак с ними, с грядами.

Павел нашел в телеге щепку и, глядя исподлобья на братьев, начал отколупывать комья грязи, засохшей на колесах. Братья глядели на него, и так они долго боролись взглядами. Очистив одно колесо, Павел занялся другим, к братьям повернулся спиной. Братья постояли еще, поглядели на песцов и лис, которых сноха поспешно и безжалостно втискивала в мешки, и ушли в другие, передние, ворота. За ними, почуяв простор, рванулся со двора ветер и вплоть до лодочного сарая преследовал их удушливый запах нафталина и нюхательной махорки.

Павел открывал бутылку водки и нетерпеливо поглядывал в окно, скоро ли отгорит заря. Жена укладывала спать на сеновале младших ребятишек. Секлетка как ушла, так и не возвращалась, и в доме было до того тихо, что, несмотря на яркий свет, какой бросала заря, мыши выползли из нор и спокойно подбирали вокруг стола хлебные крошки.

Постучали в ворота. Павел пошел открывать. За воротами стояли Веньямин, Петр и с ними двое из волости. Один был в военной форме, другой совсем мирного вида, военного была у него только одна маленькая красная звездочка на белой летней фуражке.

— Павел Иванович Ширяев, старший лоцман? — спросил Павла мирный.

— Кажись, знакомы, товарищ Кокорев. Чем могу служить?

— Да вот пришли познакомиться еще разок, поближе. Зажги-ка фонарь да покажи свои владения!

Не торопясь, шли по амбарам, по хлевам, по сараям, спускались в подполья, поднимались на чердаки, муку и зерно прощупывали до дна мешков и ларей саженкой, добро из сундуков вываливали на пол. Охотно, почти с удовольствием, Павел отпирал замки, поднимал крышки, показывал самые потайные уголки своего обширного дома, будто продавал его и хвалился, какой он прочный, удобный и богатый. Еще днем решил он, что придут с обыском, и выложил часть пушнины на видное место, отдать, остальную спрятал в телегу под сено, чтобы, как затемнеет, увезти в промысловую избушку в тайгу, — а закоулками, подпольями отвлекал от нее внимание.

Когда обошли все строения, Кокорев попросил вилы. На задворках был стожок сена, и он показался ему подозрителен, был немного растрепан.

— В нем живья никакого нету? — занося вилы, спросил Кокорев про стожок.

Павел вспомнил, что в доме нет Секлетки, но сказал:

— Кабыть все дома, — а сам подумал: «Секлетка кабыть здесь. Убить сквозь сено — не убьет… А поцарапает… Ну, и черт с ней, этого стоит. И товарищу Кокореву наука, отобьет охоту шарить в сене».

— А если не кабыть? — Кокорев попробовал стожок черенком. — Эй, кто есть, выходи!

Стожок ожил, качнулся, из него выползла Секлетка.

— Вот тебе и кабыть.

— У… сте… Пшла домой! — Павел дернул плечом.

Стожок оказался пуст.

— Значит, пушнина вся? — спросил Кокорев.

Павел мотнул головой: вся; Веньямин покачал: не знаю, не считал, а видел как будто поболе. Пошли в дом. Проходя мимо телеги, Кокорев качнул вилы, чтобы вонзить их в сено и тут оставить.

Павел подумал: «Пропорет пушнину» — и вздрогнул. Тогда Кокорев отбросил вилы, уперся в воз плечом и сдвинул сено наземь. В телеге лежали три мешка с пушниной и сундучок, окованный желтыми медными лентами.

— Вот теперь вся… — проворчал Кокорев, выбирая из-за ворота рубахи сенную труху.

Пушнину и сундучок перенесли в дом, пушнину разобрали на две груды: в одной — девяносто шесть белых и голубых песцов, в другой — сорок три черно-бурых и серебристых лисы; открыли сундучок — там было на пятьсот рублей золотых червонцев императорской чеканки, фунтов пять керенок и пачка пожелтелых писем на имя Марины Ивановны Ширяевой.