Брови Гришевича от этого уползли совсем уж далеко.

— Во-первых, курочка по зёрнышку, grain à grain. Во-вторых, какой я тебе брат!

Как ни странно, Метелин таким ответом вроде как удовлетворился; напиться он ещё не успел (никто не напивается так быстро), но его уже тянуло на глубокомысленные разговоры.

— Знаешь, брат, что в жизни самое страшное? Самое страшное — это когда всё можно.

— Нет, — неожиданно подал голос Плеть. — Страшно, когда ничего нельзя.

— Да это одно и то же, — нетерпеливо мотнул головой Метелин. — Главное — что границы нет, рамок нет. Либо ты в клетке, и ничего кроме клетки, либо вообще ничего — пустота. И не на что опереться.

— По-моему, у тебя просто зажратые представления о жизни, — хмыкнул Гришевич. — Совсем одурел от безнаказанности? Префекту про тебя сообщить?

— Нет, — качнул папиросой Метелин, — недостаточно. Всё — недостаточно. Вот скажи, чего тебе от жизни надо?

— Выбиться в люди.

— В люди… А что там, в людях?

— А всё, — улыбнулся Гришевич. — Деньги. Слава. Девки. Возможность не просто сгинуть во тьму, а оставить после себя, tu entends, след.

— След… — Метелин смотрел в сторону. — Вот знаешь, аристократам полагается непременно заводить наследников — ты вслушайся в слово! Рождаемость у нас, у росов-то, нынче сам понимаешь какая, получается сплошь волокита и нервы. А сына произвести надо, потому что иначе не будет следа. И выходит, что тебя как бы и нет, потому что ты сам — так, промежуточное звено между отцом и сыном. Служение фамилии, — графьё посмотрело на Гришевича с тоской, — хотя что ты знаешь о служении.

— Уж побольше твоего, — отрезал тот.

Это у графья спрашивать надо, что он о служении знает. Не далее как пару недель тому назад Метелин в щепки разнёс всю мебель в одном кабаке — в другом, не в «Угольях». И никто ему ничего не сказал — вроде бы и рассчитаться не потребовали, а если потребовали, то папашу, а не самого Метелина. В Городской совет, по крайней мере, не жаловались. Нет, Гришевичу хватало трезвости догадаться, что не всякому аристократу жизнь сладка и что он, может, предпочёл бы крушению лавок и столов другие прелести — у кого что болит, тот о том и плачется. Но ведь надо же мыслить шире, надо же видеть, что каждому что-то даётся, а что-то и отнимается, и если тебе досталось от природы право безнаказанно крушить мебель, то и пользуйся им с умом!

— Ты своего отца любишь? — спросил вдруг Плеть. Гришевич на него обернулся, но грубое таврское лицо осталось совершенно бесстрастным. А вот Метелина аж всего перекосило, будто ему не вопрос человеческий задали, а опять шпорами по рёбрам проехались. Даже будто б хуже, чем шпорами.

— Что за хамский интерес, — огрызнулся он.

— Любишь или нет, а можешь выбират’. Это важно. И хорошо.

— Вот именно, всё можно!

— А община знаешь как живёт? — Плеть меланхолично глотнул пива, а Метелин помотал головой. — Как меня зовут?

— Зубр Плеть.

— Нет, — ответил Плеть. — Что это, по-твоему, за имя такое — «Зубр»? Это животное. А имя у меня — общинное. Грозное, для устрашения. Настоящего я и не слышал.

— А в документе посмотреть? — брякнул Метелин, но сам понял, что сморозил глупость.

— А документа своего я в руках не держал. Зубр или не Зубр? Не знаю. Зато знаю, что имя, которое тебе дали, не любит’ нельзя. Нет такой возможности. Это запрещено.

Метелин вытаращился на него, а потом зло расхохотался.

— Имя не любить нельзя? Имя?! Я ж тебе про то, коса твоя дубовая, и толкую! Ненавижу!

— С косами рот прикрой, — осадил его Гришевич, — и толкуешь ты совсем не о том. Ты общины в глаза не видел. Слышал такое выражение, коллективная собственность? Propriété collective? По сравнению с общиной жизнь твоя — не жизнь, а сахар. Папаша рано или поздно помрёт, и ты свободен.

— Да я и так свободен.

— А нарываешься, как будто наоборот, — хмыкнул Гришевич и вдруг смекнул, что попал в самое что ни на есть яблочко. Vraiment, метелинское желание поломать себе рёбра именно так бы и можно объяснить, если уж ради психологического понимания вообще о его нетрезвых тирадах задумываться.

В Порту Гришевич видел бойцовских петухов, даже хвост одному ощипал на шляпу. И изрядно петухи эти напоминали графьё: когда поединок совсем уже близко, их раззадоривают, клетку отпирают, а те знай себе лупашатся о прутья, выхода не замечая. Потому что тупоголовы и потому что накалу в них больше, чем требует ситуация.

И, конечно, жалостливым их жалко: чего хорошего по прутьям-то живым телом? А если с умом подойти, то не жалко вовсе. Зачем жалеть, если задору больше, чем соображения? Соображение, как ни крути, важнее.

— Ничего ты не понимаешь, — хмуро пробормотал Метелин, — и не поймёшь никогда.

Гришевич подумал было втолковать графью, что это он с жиру бесится, поскольку тяжёлой жизни отродясь не хлебал, но потом от этой затеи отказался. У него-то соображение имелось, и соображение это указывало, что толку не выйдет никакого. Графью, как всем любителям надраться, не прояснить суть хочется, ему хочется побуянить. Вот сейчас и надерётся, устроит разгром, разругается со всеми на свете, а через два дня вернётся нормальным. Будет фыркать в спину и якобы незаметно копировать гришевичевские движения — набираться, иными словами, опыту, чтобы parfait. И не считать деньги.

А Гришевич ему в душеспасители не нанимался. Он бы и рад графью доверять, но без понимания не доверишься; он бы и рад его понять, но тут движение deux parties нужно — нужно, чтобы обе партии радели. Может, когда Метелин набуянится, из него какой-нибудь толк и выйдет.

А набуянится ли — покажет только время.

Глава 4. Должные меры

Время потекло. Если поначалу дни в Академии воспринимались Мáльвиным как набор отдельных картинок, как череда поучительных гравюр на стене коридора, то теперь в этой череде проступили логика и смысл, а под одной гравюрой даже нацарапали некуртуазную подпись. И Мáльвин имел вполне доказательное предположение, кто именно её автор, — это ли не свидетельство, что новый порядок вошёл в приличествующую колею?

Мальвин уже не терзался вопросом, полагается ли докладывать об акте вандализма в секретариат, но прочно усвоил: мелкие нарушения дозволительны, их следует отмечать про себя и держать в уме; быть может, пригодятся, скорее всего — нет.

Потому вдоль гравюр по третьему этажу он шагал быстро, не отвлекаясь слишком на вандализм. Лекция уж двадцать минут как закончилась, но обязанности префекта курса не оставляли времени на праздное шатание, тем более что семестр перевалил за свою середину, а это значило, что дела будут только прибывать. Сдать ведомость; получить ведомость на будущую неделю; справиться об адресе захворавшего преподавателя, чтобы послать ему письмо с пожеланиями скорейшего выздоровления и парой вопросов организационного толка; записаться на приём к многоуважаемому главе Академии; ещё раз напомнить студентам, не озаботившимся списком отчётных тем, что сделать это лучше загодя. Мальвин достал из кармана часы и с досадой отметил: те, что в коридоре, всё-таки спешат. Вот об этом доложить стоило бы.

Двери на парадную лестницу уже начали закрывать, и пойманные в ловушку ноябрьские сквозняки протяжно скулили из всякой щели. Мальвину почудилось, что к сквознякам примешиваются какие-то выкрики, и он поспешил удостовериться в своей правоте.

Парадная лестница змеится по стенам с третьего этажа по первый, прижимается крепко, оставляя над тесным круглым холлом воздух до самой крыши. Перегнись через кружевное литьё перил — и увидишь под собой две скамьи, прожилки напольных плит да выход на главное крыльцо.

И студенческую толпу, против обыкновения притихшую.

Глянув вниз, Мальвин и сам услышал вдруг, как тикают часы в кармане жилета. Или это кровь застучала в ушах?

Всё-таки не обошло стороной. Сколько уж удивлялся, что до сих пор не грянуло, ждал каждый день, примеривался и заготавливал даже слова, а всё равно — застало врасплох, повернулось неожиданно, не там и не так, как думалось.