Голубая нитка ясно выделялась на чёрном сукне.
Квэп переглянулся с Линдой: удар прокурора попал точно в цель. Чувство гордости за Кручинина было так сильно, что Грачик даже не испытал ничего похожего на разочарование от того, что была опровергнута его уверенность в непричастности Будрайтиса к делу Круминьша — Квэпа. Крауш поднялся с своего места: выпяченный подбородок, наклон головы и брови, сведённые над холодными глазами, устремлёнными на скамью подсудимых, говорили о том, что сейчас прокурор нанесёт удар.
— Я более не предъявляю Линде Твардовской обвинения по статье 136 Уголовного кодекса, — громко и раздельно произнёс Крауш. — Если защита желает, она может присоединиться к моему ходатайству об освидетельствовании Линды Твардовской для определения степени её вменяемости. Мне не верится, чтобы женщина в здравом уме и твёрдой памяти могла идти на то, что совершила, по её словам, Линда Твардовская. — И, повысив голос, торжественно закончил: — Не может человек, живущий на Советской земле, будь он трижды изверг и десять раз сообщник Квэпа, совершить то, что рассказала нам Твардовская! Это самооговор. Я не верю. Она больна. Советское правосудие обязано всемерно исследовать основательность всякого заявления, даже если оно является сознанием в совершенном преступлении.
— Неправда, я здорова! — на весь зал закричала Линда. — Я совершенно здорова!.. Спросите Квэпа: убил ли бы он меня, чтобы заставить Ванду стать его любовницей?.. Спросите его, убил ли бы он после того Ванду?.. Спросите его!.. Вы не хотите? — Она порывисто обернулась к скамье подсудимых: — Так я сама спрашиваю тебя, Арвид: ты сделал бы это?.. Говори же, сделал бы?
Это было так неожиданно и выкрикнуто в таком безумии отчаяния, с таким напором, что даже председательствующий не прервал Квэпа, когда он без вызова судьи поднялся со своего места и с неожиданной для него простотой и твёрдостью проговорил:
— Конечно.
Этот тон поразил весь зал, видевший Квэпа в течение судебного следствия расслабленным, плачущим, мечущимся. — Конечно, сделал бы, — повторил он с уверенностью. — Таков был приказ Ланцанса и Шилде: не оставлять ни одного свидетеля. Кто бы они ни были, эти люди, с которыми я соприкоснусь, — убрать их!.. Так я уж попрошу вас, граждане судьи: и это обвинение предъявляйте епископу Язепу Ланцансу… При чем тут я? — он было опустился на скамью, но тут же снова поднялся: — Имею ходатайство… — Защитник подался было к подсудимому с очевидным намерением удержать его, но Квэп отстранил его: — Отложите рассмотрение дела, пока в суд не доставят главного обвиняемого — организатора и подстрекателя, члена Ордена иезуитов епископа Язепа Ланцанса.
Прежде чем судья ответил Квэпу, защитник обратился к суду:
— Гражданин председательствующий, граждане судьи, вы теперь ясно видите: подсудимый не находится в здравом уме. Защита ходатайствует об его вторичном освидетельствовании психиатрами.
— Мы не можем ждать, пока сюда приведут иезуита Ланцанса и всех других соучастников подсудимого Квэпа, — сказал председатель. — Но из этого не следует, что наш суд, суд советского народа не вынесет приговора и всем тем, кого ещё нет здесь в зале. Мы хорошо понимаем роль квэпов и роль ланцансов. Никому не удастся избежать справедливого суда истории. Поэтому мы мысленно представляем себе рядом с Квэпом на скамье подсудимых и Язепа Ланцанса. Если это может утешить подсудимого — пусть знает: преступление Ланцанса раскрыто, квалифицировано судом, и суд вынесет ему свой приговор… Не менее суровый, нежели приговор самому Квэпу…
— Ну что же, — сказал Кручинин в этом месте рассказа Крауша и машинально пошарил возле себя в поисках папиросной коробки. — Председатель сказал верно. Но я позволю себе немного пофантазировать: на месте суда я обратился бы к высшим органам власти с ходатайством заменить Квэпу, а с того момента как попадёт к нам в руки Ланцанс, и этому почтенному члену Общества Иисусова смертную казнь кое-чем иным: я посадил бы их порознь в камеры со стеклянной стенкой, чтобы они были хорошо видны, а доступ к ним открыл бы всем желающим. Пусть бы люди шли и смотрели: вот как выглядят враги народа, стремящегося к свободе, к миру, к дружбе с другими народами. Я бы только обязал каждого входящего: возле камер не произносить ни звука, не отвечать ни на один вопрос заключённых. Люди будут идти в войлочных туфлях и молчать. И никогда в тюрьме не будет слышно ни одного звука. Жизнь, которую заключённые должны видеть в широкие окна, будет сверкать светом свободы и радости, но будет совершенно беззвучна. Пусть бы это было для них стеклянной могилой до самых последних дней их существования…
И Кручинин принялся оживлённо развивать свои мысли насчёт системы наказаний вообще, и в Советском государстве в частности. Крауш слушал с интересом, хотя едва ли не каждый день в своей повседневной работе ему приходилось сталкиваться с проблемами жизни и смерти, свободы и неволи. Инструкции и циркуляры не освобождали от необходимости думать, и думать над самыми жгучими вопросами человеческого существования, отношений людей. Инструкции бывали умные и неумные, ясные и путаные. Поддайся Крауш успокоительному искушению поплыть в хорошо обставленном параграфами фарватере бюрократа, и инструкции делились бы только на удобные для исполнения или неудобные; подлежащие исполнению и такие, которые лучше незаметно обходить. И его жизнь стала бы спокойной и обеспеченной от неприятностей и потрясений, стоило только закрыться от жизни броней равнодушия?.. Спасительного равнодушия?.. Или губительного?.. Кажется, тут Краушу не в чём было себя упрекнуть, и все же, слушая Кручинина, он думал: «А что если его собственное, чистое и искреннее отношение к миссии прокурора — блюстителя советского правопорядка — стало слишком абстрагированным от живого человека, того главного, во имя кого он принял на себя самую эту миссию, во имя кого писались законы, работали органы порядка и безопасности. В самом начале, в давние времена, казавшиеся подчас доисторическими, человек был исходной, от которой начиналось все». Потом Крауш иногда ловил себя на том, что мало-помалу человека стали заслонять слова. В устных декларациях, пышных и неоспоримо правильных, в писаных параграфах, сухих и непреложно повелительных, формально правильные слова все больше отставали от развития правосознания советского человека. Сама жизнь выхолащивала смысл из параграфов, когда-то верных и нужных. С течением времени они становились анахронизмом. Оставалась буква, буква без души. А так как наши судьи вовсе не были гигантами юриспруденции и юрисдикции, то разрыв между формальным смыслом параграфа и подлинным смыслом жизни становился угрожающим.