Чистое светопреставление! Да только тут же и кончилось.
Стоило дядюшке ослабить шнур, как буря начала стихать: ливень перешел в дождь, дождь — в мелкий дождичек, дождичек — в легкую изморось, а там и моросить перестало, и над трубой снова показалось васильково-синее, как тетушкин праздничный фартук, небушко.
— Это, голуба, вервие от погоды,— говорит дядюшка, и подбородок у него дергается.— Наконец-то до меня дошло! Ах ты, мой золотой благодетель Фролианек!.. А теперь держи да не отпускай, хоть тут гром греми. Я мигом ворочусь! Не отпускай, слышь!
Тетушка опомниться не успела, как кисть уже была в ее трясущейся руке, а дядюшка куда-то убежал. Ростом она не вышла, а потому сильно потянула вервие от погоды книзу. И снова хлынул ливень.
Дядюшка, и верно, воротился мигом. Он успел слетать к старым воротам, выдрал из них крюк и теперь забивал его внутрь дымохода, поелику возможно выше — на самую расчудесную погоду. От радости он то и дело промахивался — и все по большому пальцу, но даже боли не чувствовал. Затем покрепче привязал вервие к крюку и повесил на дверь черной кухни старинный замок, который еще дед его вешал на сундучок с талерами и кронами. Замок был висячий, похожий на пистолет с винтовым затвором,— пока отомкнешь, с полчаса, не меньше, покрутишь.
— Никому ни словечка, слышишь? — пригрозил дядюшка.— Не то, черт тя дери, коза забодай,— ты ведь меня знаешь! Худо будет! Да ступай уж — пора печку затоплять!
Дядюшка — как был в исподних, деревянные башмаки на босу ногу — вышел в сад; даром что трава была мокрая,— бухнулся на колени и молитвенно воздел руки к щипцу крыши, где с незапамятных времен красовалось гипсовое изображение покровителя двух враждебных стихий — огня и воды, охранителя от молний и пожаров святого Флориана, во всех положенных ему, как военной особе, доспехах гасящего из кувшина полыхающее у самых его сапог пламя.
Под изображением святого такие же гипсовые выпуклые буквы возвещали: «Флорианъ Гировецъ. В лето господне 1803». То было имя прадеда нашего героя, наследуемое всеми владельцами дома сего.
Нельзя утаить, что к изображению патрона всех Ировцев, числящихся в анналах истории, дядюшку привело скорее любопытство, нежели подлинная вера, и, стоя на коленях, он молился лишь губами, тщетно пытаясь пробудить в себе истую набожность, для коей был столь необычный повод…
Вопреки всему, его одолевали мысли, весьма далекие от почтения к святому Флорианеку!
Дело в том, что Зборжов, деревня, где наш Флориан (как его имя правильно пишется), или Фролиан (как оно здесь произносилось), унаследовал после отца дом и должность старосты, и соседняя с ней деревня Спаневицы совместно владели одной часовенкой. Была ли та часовенка сооружена обеими деревнями на паях — теперь уже никто не знает, но издавна — и это засвидетельствовано самыми древними старожилами — одно воскресенье она всегда стояла в Зборжове, а другое — в Спаневицах, и жителям приходилось переправлять часовенку каждый понедельник к соседям, где ей предстояло пробыть ровно семь дней.
Большого труда это не составляло, ибо часовенка была на крепких, дубовых колесиках. Однако и тем, и другим казалось зазорным, что нет у них собственной часовенки, ведь, куда ни глянь, в любой порядочной деревне, даже и победней их, на площади своя ладная часовенка. Единственно из уважения к старому обычаю и ради добрососедских отношений все оставалось по-прежнему, и часовенка дребезжала и громыхала на своих скрипучих колесах по дороге от Зборжова в Спаневицы и обратно, причем зборжовцы были в великой невыгоде: от них к Спаневицам дорога шла в гору, да еще порядком круто.
И когда однажды во время проповеди в костеле, где молились прихожане из обеих деревень, цапартицкий декан назвал такой способ богопочитания варварским и, более того,— достойным лишь скаредных иудеев, дядюшка Ировец ухватился за эту мысль и как староста Зборжова стал добиваться постройки собственной часовни, в чем снискал горячую поддержку его преподобия. Правда, более всего он радел о своей упряжке, которую приходилось давать каждые две недели, поскольку других лошадей в Зборжове не было, но про то он пану декану не докладывал. И даже не слишком удивился, что почтенный священник не разгадал истины, как не удивился и тому, что святому Флорианеку сразу же стало известно вчерашнее решение уважаемых зборжовских выборных построить в его честь новую часовню (разумеется, принято оно было в первую очередь по настоянию Флориана Ировца); подивился же, что святому покровителю, видать, невдомек главное: ведь он-то, Ировец, печется не столько об угоднике божьем, сколько о собственной персоне, о славе зборжовского старосты.
Ировец старался ничем не выдать своих кощунственных мыслей. Но теперь, стоя на коленях и взирая на святого, на этого добряка, который снова вернулся на свое место и, как ни в чем не бывало, все с тем же благодушным видом заливает охваченную известковым пламенем постройку, он даже немного жалел Флорианека,— больно легко тот позволил себя провести. А дядюшка нюхом чуял, что так оно и было, ведь не снится же ему все это! Собственную персону он — хм! — ставил куда выше своего святого и чересчур уж святого (не в смысле благочиния и доброты, а в смысле простоты душевной) покровителя. Какое-то отцовское чувство заговорило в старосте, он схватил одну из длинных жердей, прислоненных к развилке огромной липы, и осторожненько спихнул ею здоровенное осиное гнездо, торчавшее из ноздри патрона.
Флорианек весь как-то просиял в косых лучах утреннего солнышка, отбрасывавшего на лик святого синеватые тени, и дядюшка решил даже заново выкрасить своего покровителя, дабы тот выглядел совсем как живой.
Оказаться неблагодарным Ировец не хотел! Ведь — Христос свидетель! — пустяк разве этакий-то дар с небес?!
— А не видать ли чего над трубой? — вдруг обеспокоился дядюшка.
Не видать — и опасаться нечего! На то шнур и был синим, чтобы слиться с небом. Если же пойдет дождь, так кто станет задирать голову и глядеть вверх, а хоть и поглядит — отличишь разве один шнур от другого, когда их тысячи свисают с небес? Да и широкая крона липы совсем заслоняет трубу от глаз односельчан.
Дядюшка Ировец, наверно, перекувырнулся бы от радости, кабы прыти хватало да не боялся, что люди подумают, будто он спятил. И староста ограничился почесыванием спины левой рукой, стараясь дотянуться ею повыше, а правой теребил косматую грудь. Это у него всегда было признаком величайшего удовлетворения, обычно — в связи с удавшейся плутней. Сроду не было ему так весело, сроду не казался он себе таким мудрым, как нынче. Подумать только — весь урожай, вся жатва у него в руках, вот на этой самой веревочке. Он может сделать для себя погоду, какую захочет, а когда будут свозить урожай другие — покропит их дождичком. Если ж на кого злость затаит…
— Доброе утро, пан староста! — послышался вдруг тонкий, писклявый голосок.— Хороша погодка, а! — Сквозь жердины забора на дядюшку воззрились глазки такие же острые и колючие, как сам голосок. Это был помощник старосты Ирка Вондрак.
— Будь здрав! — буркнул в ответ дядюшка Ировец и перестал чесаться: Вондрак был его коварнейшим соперником и чуть не добился вчера отмены решения назвать новую часовню в честь обоих Флорианов, святого и несвятого.
— Иду на покос сено ворошить, вечор надеялся — росу стряхну, да и возить стану, а оно, поди, сырое, как навоз!
— Гм! — хмыкнул в ответ Ировец, а сам подумал: «Ну, постой же, паскуда, теперь я с тобой расквитаюсь!»
— Погодка ноне, авось, выстоит,— елейно пел Вондрак,— день будто стеклышко, после грозы-то… К обеду воза три сметаю!
— Послушай, Ирка, не успеешь ты дойти до покоса, вымокнешь как мышь, ей-ей! — предостерег Ировец.
— Эх, староста, староста, может, для наших деревенских дел ума тебе и хватает, но чтобы предсказывать погоду — кишка тонка. Ты глянь, небушко что синька, отколь дождю-то быть?
— Как знаешь, а только я тебе наперед говорю, не успеешь дойти вон до того распятия — на тебе нитки сухой не останется. Сена тебе нонче не возить.