– Не твое дело. Хотя бы и штаны. Но это мои штаны! Семенов просветил: у тебя, оказывается, уже два года нет никакого бизнеса, кроме моих картин, моей мазни, как ты выражаешься. Так вот, я не желаю больше содержать ни тебя, ни твою носатую Лену-мегеру, ни твоих дочек, ни эти вице-ляжки, которые ты купил и притащил сюда, чтобы я об них спотыкался. Иди к черту со своими присными! На эти деньги я бы выучил уже пару способных мальчишек. Видел этого студента? От Бога художник, а он нищий! У него даже пиджака нету!

– Ну, конечно, это я его пиджак ношу. И девку у него отбиваю тоже я.

Кузнецов снова свирепо смял липкую вонючую тряпку, глянул исподлобья.

– Уходи. Уходи отсюда. И не приходи больше. Я тебя больше не знаю.

Но Покатаев не ушел. Он вместо этого опустился на стул, и его кадык мерно двигался. Он громко, драматически глотал слюну, закрыв глаза загорелой рукой.

– Погоди, погоди, Кузя! – тихо начал он. – Не гони лошадей. Нельзя так, не должно так! Ты ведь тридцать лет меня знаешь. Погоди!

Он выпрямился, подтянулся, даже откашлялся:

– Да, каюсь. Прости. Вышло не очень. Но я ведь и не думал, что так воспримешь. Сколько раз ты говорил: давали бы мне, мол, еду и одежду, ничего мне больше и не надо, я б тогда из мастерской не выходил. Разве не так было все последние годы? Разве не было тебе хорошо? И тут вдруг какой-то Семенов. Слова-то какие бросаешь: «предавать». Да легко как бросаешь! И гонишь легко. Все тебе трын-трава. Ты же у нас свободный человек!

– А ты какой? Условно-освобожденный? – угрюмо осведомился Кузнецов.

– Не ёрничай, сам знаешь. Ты-то вольный. У меня жена, дочери. Тесть. Знакома тебе эта семейка! За красоту я в нее был взят, как царская невеста. Вынужден поэтому соответствовать. Ты же знаешь, я там паршивая овца. А хочется ведь жить, для себя чего-то хочется, человеком себя чувствовать, а не бедным родственником. «Имидж – ничто!» Как бы не так! Модель себе завел – все должны видеть, что я кое-что могу. Тесть меня в свою овощную торговлю погнал с подначками, что, мол, руки-ноги, а главное, голова у меня не из того места растут. Пять лет я на посылках бегал. Взбеситься можно! Конечно, пытался свое дело завести. И не раз. Ну, не рожден я купцом Калашниковым! Не рожден! И черт его знает, кем я рожден. Все прахом идет, за что ни возьмусь. А вот с картинками твоими протоптал вроде какую-то дорожку свою, сносно выходило. Даже тестю пасть заткнул.

– За мой счет, заметь.

– Не цепляйся к словам. Ты же знаешь меня, всю жизнь мою знаешь – сладко ли было? И ты не такой, как все те, что за копейку удавятся. Великодушный, прямой, щедрый. И друг мне. Ладно, ладно – был. Но был! Кузя! Сейчас мои дела совсем плохи, совсем. Так подгадалось. Есть несколько скверных людей, которые подстроили мне невероятную пакость. Деньги для меня сейчас – вопрос жизни.

– Что, и тебе «мерседес» подсунули? – удивился Кузнецов.

– Какой «мерседес»? Нет, это мой злосчастный финт с пленкой. Прогорел я подчистую. Прошу тебя, Кузя, в последний раз. Последнюю партию. Захочешь – никогда больше обо мне не услышишь. Исчезну, испарюсь. Я для тебя умер. Но не сегодня! Сегодня – последний раз по-старому.

– И на тех же условиях?

– Ну конечно! Я же все рассчитал. Если хочешь, я потом могу тебе кое-что накинуть. Немного, правда, мои копейки все считанные... Но зато последний раз. Идет?

Кузнецов вытер липкие руки о живот.

– Не идет, – отрезал он. – Идешь ты. Сейчас и насовсем.

– Во-о-от! – пропел Покатаев. – Все твое бескорыстие здесь. И вся свобода! Тебе же своих картинок, синеньких да зелененьких, лишнюю дюжину намазать легче, чем высморкаться. Из всего денежку жмешь, на конъюнктуру сел: то Первомаи были у него, то теперь, пожалуйста, нечистая сила, эротика банная пополам с мистикой. Мазня, дрянь. У всякого свой маленький бизнес. И твой тоже маленький. Друга топишь, за копейку топишь!

Покатаев почувствовал, что попал. Кузнецов довольно спокойно относился к выпадам против себя, но буквально зверел, когда дело касалось его живописи. Его дело было больше, чем он сам, это был его собственный, привычный, но грозный идол, и чужие не могли к нему лезть, лапать руками... Он грубо обрывал самые невинные шутки по поводу его работы, навсегда рвал с человеком, считавшим искусство забавой или способом добывания денег, и года три назад едва не убил Егора, который от скуки пририсовал к какому-то отцовскому рисунку углем – рядовому, подготовительному – усы и рожки. Кузнецов и теперь побагровел, надулся какими-то невиданными прежде жилами, зловеще сгорбился. «На быка он похож», – подумал Покатаев с тревогой.

– Значит, картинки мои дрянь, конъюнктура, – тихо заговорил Кузнецов, – годная лишь на то, чтобы кормить тебя и твой выводок? Значит, я алчный подлец, раз не позволяю себя грабить и наживаться на моей «мазне»?

– Кузя, Кузя, тише, – смиренно залепетал Покатаев, – ты не понял...

– Нет, я как раз понял! Ты мою работу считаешь дрянью, сморканьем, вроде твоей тухлой торговлишки ананасами. Конъюнктура! И это говоришь... ты? Ты ведь за всю свою жизнь не произвел ничего, кроме дерьма в унитазе! Продался вздорной уродине за сервизы и мебеля! Чтобы в сорок лет подавать тапочки тестю и покорно подставлять задницу для очередной порки! Друга обокрал! И ты надеешься, что тебя будут и впредь терпеть, жалеть, сопли твои утирать? Была у Инны кошка, которая гадила под диваном и которую жалко было выбросить, слишком долго жила в доме, притерпелись. Но это до меня было. Я не терплю гадливых кошек. Ты уйдешь, но не завтра, а прямо сейчас. Как хочешь – хоть пешком. Всё!

Кузнецов тяжело дышал, но глаза уже непоправимо остыли, и Покатаев видел, как все вдруг обрушилось, рухнуло в одну минуту, и ничего уже поправить нельзя. Да он и не собирался что-либо делать, чтобы поправить, он тоже свистел ноздрями, гордо корчась под руинами своего благополучия.

– Ах, Кузя, вот она, изнаночка! – выдохнул он. – Вот и вылезло нутро! Дружбы-то и не было никакой. Я тебя, как и ты меня – ненавидел. Всю жизнь. Никого так сильно не ненавидел, даже тестя. Свыкся. Жить, при всем том, без тебя не мог – вот как бывает. Тебе слишком уж много дадено... За что? Почему? Ты неумен, неуклюж, невоспитан, я даже жалел тебя в школе. За что же тебя судьба так балует?! Талант! Талант? Глупость, мазня! Но все носятся с тобой, как с писаной торбой. Да, мне досталась уродина, тебе красавица. Как дураку в сказке! И еще сотня красавиц, которые липли к твоей косматой роже, как мухи к меду. За что?! Все, что ты делаешь, вечно идет на ура, а у меня вечно труха, обман, чертовы черепки. Да, я был никем и стал ничем. Почему? А за тобой все бежал! В твои компании лез. На подружке твоей жены женился. Только твоими картинами и мог прожить. Ты мою жизнь сломал. Ты! Я и сейчас тебя ненавижу и рад, что столько лет тебя дурачил. Только тебе все, как с гуся вода.

Кузнецов холодно улыбнулся.

– Ну вот, и у меня свой Сальери завелся. Не музыкант, правда, не живописец, зато отменно подбирает галстуки к ботинкам. Это вся его алгебра и гармония. Только, Покатаюшка, пить с тобой я не стану.

Он стоял у мольберта. С незаконченного натюрморта тихо мигала, троилась в ночных зеркалах свечка – пламя, которое он сделал своими руками – а живое пламя лампы освещало резко и желто его круглое спокойное лицо. Из всех углов с его картин смутно глядели святые вперемешку с нечистой силой. Утратив в темноте цветное буйство, но оставшись по-прежнему лукавыми, властными и обольстительными, они обступили своего создателя и господина, смеялись беззаботными ртами.

– Я тебя, Покатаюшка, никогда не ненавидел. Тут ты ошибся. Ненавидеть мне некогда и незачем. Потому как недотепа ты.

Кузнецов отвернулся, стал перекладывать что-то у мольберта, собирать краски.

Большая, темная, чуть сутулая спина. Какой он самоуверенный! Как всегда. Отряхивает прах с ног, которыми прошелся по чужой жизни, бессмысленно бежавшей вслед за его жизнью, такой везучей и настоящей. Странно, что Покатаев тоже никогда не подозревал, что ненавидит друга Кузю. Но слово вылетело, и истина открылась. А истина в том, что этот тяжелый, косматый, упрямый человек, лучший друг его, и есть то, что мешало ему всегда, мучило, давило, как давит опухоль на мозг. И теперь все кончилось, кроме противной боли в затылке. Все равно.