вдруг умрет?) — теперь ему, как и Тосе, казалось, что из

всех близких она самая близкая и дорогая; что он был к

ней несправедлив — мало любил; мало жалел, мучил

придирками, не воспитывал, не уберег — кругом вино

ват! — что свет померкнет, если не станет Нади, дочки,

девочки с серо-зелеными глазами, обведенными темной

каемочкой.

Он смотрел на тосину опущенную голову,

содрогающуюся от рыданий, и явственно видел сединки в ее

волосах, — раньше не видел, — и знал, отчего до времени

стала седеть Тося.

И понимал, какое было бы преступление — оставить

девочек, оставить Тосю, с ее материнством, ее сединками,

ее тревогами и скорбями. И так их было жалко —

разрывалось сердце.

— Ну, будет, — сказал он. — Будет, Тося. — И,

подойдя, погладил ее по волосам.

Она вся сникла от его прикосновения; рыданья стали,

тише. Он гладил, гладил ее волосы, пока она не стихла

совсем.

— Теперь пойди, — сказал он, — отдохни. Утром

вместе пойдем в больницу.

Он отвел ее в комнату. Она упала на кровать и сразу

уснула. А он сидел рядом, курил и думал: что бы ни

было — не уйти ему отсюда; из этого жилья, от Тоси, от

Нади и Кати, — что бы там ни было — душой не уйти.

Спит в столовой рыженькая Фима, укрытая четырьмя

одеялами. Прикорнув возле нее, уснула Марья

Васильевна, фимина мать. Из-за лукьянычевой двери доносятся

длинные мучительные «а-а-ах!» — это Лукьяныч

переживает свой позор и свою потерю.

Марьяна вернулась из больницы; в чулках, сняв

туфли в передней, проходит в свою комнату.

Сережа спит, а лампа на столе зажжена, чтобы

Сереже не было страшно, если проснется. Лампа заслонена

бумажным щитом, чтобы свет не разбудил Сережу. Весь

раскинулся Сережа, одеяла' сбиты, с подушки сполз...

Марьяна поправляет одеяла, кладет сережину голову на

подушку, целует в темя; при этом она рассказывает ему,

что происходит: «Глупый, глупый, одеяла сбил, с

подушки сполз, подушка сама по себе, он сам по себе, мама

уложит на подушку, мама укроет, глупый, глупый...»

Она задумалась, держась за изголовье кроватки и глядя

на сына; лицо ее стало суровым. Эта разлука, которая

чуть-чуть не совершилась, была бы ужаснее всех

разлук. Сережа метнулся, заплакал тоненько, смешно — во

сне; давешнее ему снится... Спи, милый, милый, мама тут,

свет горит, ничего не страшно!

Шаги, осторожный стук в дверь.

— Войдите, — сказала Марьяна.

Она знала, что это Коростелев. Весь вечер знала, что

сегодня он придет. И он пришел, хоть поздно. Не

побоялся придти в поздний час.

Робко сгибая спину, на цыпочках подошел к кроватке,

заглянул:

— Спит... Жара нет?

— Нет.

— V тосиной девчушки тридцать восемь и восемь.

Опасались менингита. Теперь говорят — не менингит.

— Я знаю. Я только что из больницы.

— Ну! Была? Я звонил. Менингит — это очень страш-

йо?

— Очень. Слава богу, что не менингит.

— Подумай, что могло быть. Ты подумай.

— Все мой. Сережка.

— Ну да?

— Из-за него опрокинулся челн. Я как чувствовала,

ты знаешь, что нельзя его пускать. Я виновата.

— Милая ты, да в чем ты можешь быть виновата, ты

и твой Сережка...

Их руки рядом на изголовье кроватки.

— Марьяша! — говорит Коростелев и кладет горячий

лоб на марьянину руку.— Я тебя полюбил. Не прогоняй

меня.

Через два дня прошла гроза, и началось настоящее

лето со знойными днями и теплыми вечерами.

Теплым вечером в полях звучит то удалой, то

грустный голос гармони. «Степан Степаныч играет», —

говорят люди, заслышав этот голос. В красном уголке

веселье на всю ночь — провожают Нюшу, завтра она

уезжает учиться.

Девушки устали танцовать и расселись, утираясь

платочками, вокруг Степана Степаныча. Спели любимые

песни: «Катюшу», «Москву мою», «Вышел в степь

донецкую парень молодой». Потом Степан Степаныч

заиграл старинные романсы. «Не шей ты мне, матушка,

красный сарафан», — радостным хором запели девушки.

Это был любимый час Степана Степаныча: когда

молодежь, устав носиться по залу, льнула к его гармони. Они

могли петь до утра.

Нюша сидела между Таней и Анатолием Иванычем,

румянец горел на ее скулах. То она громко хохотала,

то глаза ее блестели слезами в свете лампочек...

Ну-ну, не горевать! Он все равно будет мой. Чья

любовь приравняется к моей любви? Уеду и приеду, и он

будет мой. Эй, вы еще не знаете Нюши! Чего захочет

Нюша, того и добьется! «Рано мои косыньки на две

расплетать...» Подождешь, мой золотой, красивенький!

Слезы, слезы, слезы,

Лейтесь, слезы, тише... —

пели девушки. И Анатолий Иваныч, Толечка,

подтягивал застенчивым неверным баритоном:

Чтоб никто не видел,

Чтоб никто не слышал.

Ах, любовь-кручина

Сердце рвет и гложет...

Ничего не кручина, ничего не гложет. Любовь —

веселье, радость, любовь — торжество!

А что, если сказать ему?.. Даже стул будто качнулся

под Нюшей, когда она это подумала; сердце задрожало

и замерло... Очень просто, подойти и сказать: Дмитрий

Корнеевич, вы меня, смотрите, дождитесь...

И тут в красный уголок вошел Коростелев. И с ним

Марьяна Федоровна, учительница, которую он любил. И

Марьяна Федоровна любила Коростелева. Они

собирались пожениться... Никто не докладывал Нюше об их

любви и их планах, она сама увидела сразу — по тому,

как вошли, как взглянули друг на друга, как что-то

сказал Марьяне Коростелев, Дмитрий Корнее-вич...

И никто на свете

Горю не поможет! —

пели девушки, и пела с ними Нюша.

— Товарищи, — сказал Коростелев громко, — прошу

всех в столовую, проводим дорогую нашу стахановку

банкетом. — И взглянул на Марьяну и сказал что-то

тихо — только для нее...

Было, было, было

Счастье недалечко,

Да зашло, как месяц,

Утекло, как речка!

Банкет, тосты, опять гармонь. Молодежь перестает

есть-пить, отодвигает стулья, снова устремляется в зал —

танцовать. И опять возвращается к столу, и опять

тосты, песни, смех...

Коростелев ушел с Марьяной перед рассветом.

Проводив Марьяну, пошел домой и стал будить мать:

— Мама! Вы спите, мама?

Она спала не на полатях, а по-летнему, на сеновале.

Сеновал был устроен под крышей дома, из сеней вела

к нему приставная лестница. Коростелев стоял внизу

около лестницы и оттуда окликал тихонько.

— Ну, не сплю, — отозвалась она наконец. — Что

тебе?

— Нет, так, ничего,— сказал он.— Я вам только

хотел сказать, что Иконников на ней не женится. Я на ней

женюсь. Спите дальше, мама. Не сердитесь, что

разбудил.

А Нюша после банкета пошла пройтись, проститься

с родными местами. До сих пор ни на один день она не

уезжала от них, и странно ей было думать, что завтра

ее здесь не будет, — что-то новое, непривычное

окажется перед глазами, какая-то другая начнется жизнь...

— Танечка, — сказала она подруге, которая не

отставала от нее, — ты иди, пожалуйста, тихо, не говори

ничего.

— Нюшечка, я понимаю! — ответила Таня. — Я буду

молчать.

Она пошла не рядом с Нюшей, а шага на два позади

и честно молчала всю дорогу, только громко вздыхала

от чувств. И Нюше было приятно, что Таня тут близко

и сочувствует ей.

Чуть рассветало. Прошли по спящему поселку и

вышли на полевые просторы. Не сговариваясь, скинули

туфли: от высоких каблуков, от танцев горели ноги.

Дорожная пыль была глубокая и мягкая, еще по-ночному

прохладная. Пепельная зыбь пробегала по высоким