в одиночестве, он, стыдясь, утирает скупую слезу,—слезу

и горя, и облегчения...

После заседания Горельчееко повел Данилова к себе

ночевать.

Пересекли сквер, где вокруг памятника Александру

Локтеву гуляла молодежь, и пошли по Большой

Московской. Из-за заборов и плетней свешивалась густая ныль-

еая зелень черемухи. Темнело.

— Сильно переживает парень,—-оказал Горельчееко.

— Это полезно, — сказал Данилов. — Теперь двадцать

раз подумает, прежде чем превысить власть.

— Горяч. Все от горячего сердца.

— Вот, — сказал Данилов. — Такого если ее держать

твердой рукой, он делов наделает.

— А парень ничего. Жить будет.

— Будет. Потому с ним и обошлись по-хорошему. Если

б человек безнадежный,—ему бы после такой истории на

директорском посту не быть. Тут бы его хозяйственная

деятельность и кончилась.

— Пришел на готовое, — сказал Горельченко. — Не

видел, как строилось плановое хозяйство, сколько стоило

борьбы, пота, жертв, чего хочешь.

— Да, было всего,—сказал Данилов.

И замолчали, вспомнив каждый что-то свое. Есть что

повспоминать человеку, коммунисту, на пятом десятке

лет.

Опять, невзирая на ночной час, освещены окошки, в

доме ее спят, — неужели Гречка приехал?

С него станется.

Вот уж не во-время...

Коростелев даже приостановился: входить ли в дом

или удрать в совхоз, переночевать в кабинете? Никого не

хотелось видеть.

Рассердился на себя: человекобоязнь? Это еще что? —

Постарался принять беззаботное выражение, вошел.

Никого нет, только мать.

Она сидит, подперев голову рукой, лицо усталое.

Давно пора ей отдыхать, а она сидит, ждет. Редко это

случается.

Значит, уже знает.

Молоко на столе и чистый стакан, опрокинутый

донышком вверх.

Она повернула голову и посмотрела на сына своими

голубыми, ясными, в легких морщинках глазами. Он

подошел и сел -рядом. Помолчали.

— Пей молоко-то. Ведь не обедал?

— Не успел.

— Хочешь, каши разогрею?

— Нет. Я молока...

— Ну, пей.

— Вот какие, мама, дела, — сказал он вдруг.

В их отношениях никогда не было чувствительности.

На первый взгляд казалось, что и родственной близости

нет, что каждый живет своей жизнью. Уходили на

работу и возвращались в разное время, так что дома почти

не виделись. Встречаясь на работе, говорили о деле, и

она его называла: директор.

Когда он был сО'Всем маленький, она голубила его и

ласкала. Потом ушла в большую жизнь, переложив

попечение о нем на бабку. Он считал, что это правильно.

Бабка латала ему штаны и сказывала сказки. Бабка

больше ни на что не годилась, а мать годилась. Матери

дали орден. Коростелев гордился матерью.

Он любил ее без нежности: она сильная, не слабей его,

на что ей нежность? С другими людьми ему было

интереснее. Иногда он даже забывал о ней. И не испытывал

угрызений совести, потому что знал, что и она порой

забывает о нем и что ей с другими людьми интересней, чем

с ним. И считал, что это тоже правильно.

Но в очень важные минуты жизни их мысли

обращались друг к другу. Когда Коростелев уходил на фронт,

его мучило, что не удалось проститься с матерью. Всю

войну — нет-нет, и засосет в сердце: «с матерью не

простился...» Демобилизовавшись, поехал прямо к ней; и

только когда встретил и обнял — спала эта тяжесть с

души...

И сейчас потянуло сесть рядом.

— Обидно все-таки, — сказал он.

Она ответила мягко:

— Что зарабатываем, сынок, то нам и дают.

— Могли более чутко подойти. С сеноуборкой-то

мы как справились. Если бы я в свой карман

положил...

— Об этом и не говори,—сказала она. — Это совсем

другой разговор. В свой карман—тогда иначе бы с

тобой на бюро разговаривали, и я бы иначе разговаривала.

Ему стало стыдно, он поправился:

— Или частному лицу бы продал.

— Да как бы ты осмелился! Что ты говоришь, Митя.

Дочку Бральянтовой — частному лицу! Этого быть не

могло бы, не тому тебя с детства учили. Что и толковать

о том, чего быть не может.

Она говорила спокойным, немного усталым голосом.

— Совсем не о том думаешь. Не знай что перебираешь

в голове, а дело ясное: должен постараться перед

партией заслужить, чтоб сняли выговор, — вот твоя линия. А

обижаться да считаться, да фантазии всякие

выдумывать — не партийная линия... Я вот думаю: ведь ты

хозяйственник неплохой, откуда у тебя это, что вдруг

возьмешь и размахнешься делу в ущерб, безо всякого

соображения? И я думаю, что это у тебя от войны.

— Как это?

— Очень.много в войну гибло всякого хозяйства.

Считать было некогда и жалеть тоже. По собственным

городам приходилось палить, чтоб врага выбить. Последние

годы воевали богато: сто снарядов истратите — вам

тыщу новых рабочие шлют; на место одного сбитого само-

лета — нате, получайте десять новых... А пока ты так

роскошно воевал, мы здесь над каждым теленком

тряслись, своими юбками его укрывали, своей мукой, из

пайка, ту же Бральянтовую, случалось, подкармливали,

берегли для вас, для армии, каждый грамм зерна и каждую

каплю молока... Правильно дали строгий выговор.

Справедливость. Учись счет вести нашему добру... и пей

молоко, голодный ведь.

— Насчет войны — уж очень это вы глубоко в корень

смотрите, — сказал Короетелев, хмурясь. — Попросту —

свалял дурака с этой Аопазией. Как будто я не признаю,

что свалял дурака. Я только говорю, что для первого

раза можно бы и помягче.

— Нельзя тебя, Митя, помягче. У тебя такой

характер— тебя надо бить побольней. Иначе ты почешешься

и сразу забудешь. Тебя всю жизнь будут очень больно

бить, уж я вижу.

— Спасибо за доброе предсказание,— сказал он

уныло.

И мать родная против него. И мать родная говорит:

«тебя надо побольней». Утихни, Коростелев, пей молоко.

Утром чуть свет он верхом уехал на третью ферму,

велев Тосе быть наготове: как только Данилов соберется —

везти его на станцию.

На третьей ферме веяли семевную пшеницу. Работали

две веялки и триер. Веялки стояли на чистом, добела

выметенном току, а триер — в закрытом помещении. Из-под

триера семена относились в закрома. Женщины,

работавшие на веялках, особо старательно и любовно собирали

зерно и насыпали его в мешки. Коростелев заглянул в

закрома и залюбовался чистым, крупным, светлым

зерном. Да, подумалось ему, вот о-пять посеем, и опять

заколосятся хлеба на полях, — новый круг, вечный круг

жизни... Он пересыпал в пальцах тяжелые семена и не

слышал, как кто-то вошел в зернохранилище. Оглянулся,

когда мужская рука тронула его плечо.

Бекишев.

— Любуетесь?

Коростелев поздоровался сдержанно.

— Не знаете, — спросил он, — уехал Данилов?

— Уехал. Вас спрашивал.

— Что ему надо?

— Так, хотел проститься. Привет передавал.

Коростелев только шмыгнул носом. Сначала >выго>во'р,

потом привет. Тактика...

Ему было неприятно, что Бекишев приехал вслед за

ним. «Должен бы понять, что у меня за настроение.

Может, мне одному хочется побыть». Он отвечал Бекишеву

коротко, разговаривал с другими людьми, не обращая на

него внимания. Но Бекишев как бы не замечал этого,

держался просто, спокойно и дружелюбно, и постепенно

Коростелев смягчился. А к середине дня с удовольствием

думал, что вот Бекишев не оставил его в тяжелом

настроении и тактично показывает ему свою дружбу.

«Хороший парень Бекишев»,— думал Коростелав,

когда, объехав поля, где уже пахали под зябь, они верхами

возвращались с фермы.