Изменить стиль страницы

— Комиссарами пахнет. Провалиться мне — пахнет!

Его татарское произношение изобличало в нем жителя с Волги.

Ишбулды тоже засмеялся — и поманил пальцем бандита к себе, будто желая ему что-то показать вблизи или шепнуть.

Тот бросил шинель на пол, достал здоровой рукой из-за пояса наган и, подставив тонкий, со вздернутой мушкой ствол к заросшему щетиной подбородку Ишбулды, наклонился над столом…

Какое-то малое время они смотрели друг дружке в глаза, и бандит, ухмыляясь, стал тыкать стволом нагана в зубы Ишбулды, кровеня ему десны:

— Ну-у, комиссарская падаль… Ну-у!

Наверно, в рукаве держал Ишбулды свое любовно заточенное сапожное шило. Он внезапно воткнул его бандиту в горло на всю — в ладонь — длину. Тот, захлебываясь, захрипел, повалился на стол, а вбежавшие тут же его приятели от порога открыли стрельбу по Ишбулды. И до тех пор палили, пока сильное безногое тело, изрешеченное насквозь, не упало с лавки на липкий, в красных подтеках глинобитный пол.

Отцу, на коленях молившего аллаха, оплакивающего гордое безрассудство сына, бандиты проломили прикладом череп. Он затих рядом с сыном, которого очень жалел при жизни, уронив сейчас на него свою руку: будто бы, дотянувшись, обнял в последний миг.

Мать, в беспамятстве осевшую у стены, не тронули, сорвали только с ее головы старый теплый платок из овечьей шерсти. А шестилетнюю Лябибу не заметили на печке…

Под бабий вой банда с отяжелевшим обозом и пушчонкой на полозьях растворилась в густом мелькании снежных хлопьев. Она увезла с собой один труп, оставив в Кугарчи четыре. Оставила еще в нескольких семьях свой сифилис и во всех — ужас перед завтрашним днем. Что-то было у каждого, по крупицам сберегалось на зиму — и того не стало. Ложись — помирай. Не сегодня — так уж завтра точно… Кругом морозная стынь, бедствующая, разоренная военными сражениями, поборами и недородами земля.

Тимергали навесил сорванную с петель дверь, тихо похоронил отца с братом; разобрав ненужный теперь курятник, до пышущего жара натопил печь — теплом и всякими своими словами отогрел Лябибу, пообещав ей принести с поля живого пушистого зайца. Но мать оставалась безучастной к его заботе, ее помутненный рассудок существовал отныне сам по себе, отключенный от каких-либо человеческих обязанностей и тревог: с бессмысленными глазами сидела она на печной лежанке, баюкала, прижимая к себе, деревянную скалку, которой раньше раскатывала тесто для лапши.

Сколько ни думал Тимергали, как теперь жить, — никакого ясного утешительного ответа для себя не находил. Прежде думали за него отец и мать, он сам, слушаясь их, лишь помогал семье своей молодой физической силой… Но вот изнуренный отец через смерть обрел себе вечный отдых, мать превратилась в глупое дитя с тяжелым телом, надеяться не на кого, а жить, выходило, все равно как-то надо… В этом был весь ответ.

Как другие, он ловил в силки коченевших на морозе ворон и воробьев, пока всех, сколько было их в деревне, не съели; драл в лесу ильмовую кору, которую сушили, толкли в ступе и варили, не насыщаясь горькой бурдой, а лишь обманывая себя: бурда имела запах и густоту пищи, успокаивала раздираемые голодными судорогами кишки.

Стыли белые сугробы под белым небом, кружились белые тени, такие же бесплотные, призрачные, как люди в избах…

Мать, стаскивая с себя драную кофтенку, кутала в нее деревянную скалку; ее манили заунывные звуки метели, она убегала в поле, брела по снегам — и Тимергали догонял ее, насильно возвращал домой. А однажды ночью она незамеченной ушла в пургу — и та замела ее следы.

На ссохшемся же личике Лябибы остались одни большие, как два глубоких черных блюдца, глаза; она теперь больше походила не на ребенка, а на бледное, в прозелени растение, случайно выросшее в сырой холодной темноте, с робко вьющимися стебельками-веточками. Эти веточки обнимали шею Тимергали, и на самом дне ее мерцающих черных глаз он видел жесткий отсвет какой-то большой недетской тайны: будто сестричка в свои шесть лет понимала все лучше, чем он, но не могла ему ничего сказать — то ли сострадательно оберегала его, то ли держалась за эту тайну, как за последнюю свою силу посреди непонятного мира.

Он грел Лябибу своим дыханием и боялся потерять ее, потому что тогда уже не о ком было бы заботиться, некого было бы любить.

В мартовскую оттепель Тимергали все же подстерег овражного барсука, прервавшего спячку, чтоб смочить влажным снегом свое пересохшее нутро. Они долго сражались, в обнимку скатились на дно оврага, и, прежде чем Тимергали убил зверя, тот кривыми когтями вырвал у него клок мяса из плеча, до кости прокусил руку.

Измученный, подтекая кровью, Тимергали лежал в овраге, как в колодце, и солнце с повеселевшего неба протянуло ему туда свой яркий луч: по нему он выбрался сам и волоком вытащил барсука.

Барсук за время спячки отощал, кожа на его брюхе собралась рыхлыми складками, но весу в нем было не меньше пуда. Дома Тимергали освежевал его, разрубил тушу на части, немного припрятав впрок, а все остальное поставил варить в двух ведрах. На забытый мясной запах, густо потекший по деревне, стали протискиваться в избу изможденные до неузнаваемости их женского облика старые и нестарые женщины, золотушные безголосые дети, тощие, в свалявшейся шерсти старики. Дверь скрипела, впуская новых и новых людей… Оказывается, при вымерших, заваленных нетоптаным снегом улицах деревня, за малым исключением, продолжала терпеливо существовать, дожидаясь зеленой весенней травы.

Люди, обжигаясь, пили горячий бульон, смачно терзали цинготными деснами мясные кусочки, иные, поев, тут же забылись сном, другие блаженно и заискивающе улыбались бескровными улыбками, имея надежду после отдыха полакомиться еще, а один ребенок, словно что-то вспомнив, чего у него давно не было, стал переползать от женщины к женщине, копался в их лохмотьях, искал для себя полную молока материнскую грудь, но находил лишь морщинистую худобу тела. Тимергали горько наблюдал за всем этим печальным зрелищем, угнетенный мыслью, что он мало жил, мало видел и не знает, какой должна быть человеческая жизнь, а если она всегда такая — зачем на муку рожают детей?

Лябиба, лаская его пораненные руки, просительно шепнула:

— Не думай много, братик, а то уйдешь из дома, как наша мама… я боюсь.

Он пообещал ей больше так не думать.

Рябой, с вывороченными веками старик, обиженный тем, что ему не досталось густой, со дна добавки, просипел с упреком:

— Сын Мирзагита, твой отец остался мне должен меру гороха… Этот долг на тебе.

Но другие зашумели:

— Ступай вон!

— Ты сроду никому ничего не давал…

— Выбейте ему глаз палкой!

Старик, убоявшись народа, уполз за дверь.

А все еще долго сидели вместе, как одна семья.

И почти все дожили до весны.

Она была ранняя, с бурной водой, которая несла поверх себя солнечные брызги. Сразу установились жаркие дни, быстро сохнувшая почва исходила паром, в нем купалась, расправляла листочки, набухала растительная зелень, и птицы снова закружились над крышами деревни Кугарчи. Приехали сюда на подводах какие-то государственные, с сочувственными голосами люди, на каждый двор выдали под расписку семенной материал — по мешку картофельных клубней и по полмешка ячменного зерна. Это, дескать, помощь трудовой республики бедствующему крестьянству. Не ешьте, что выкроили для вас, а сейте, сажайте, чтоб было в домах хоть какое-то пропитание до лучшего светлого времени, когда окончательно замрет война и в полную силу можно будет заняться хозяйством для процветания народной жизни…

Таскали сохи на себе, ковыряли лопатами песок, спешили, чтоб не ушла влага с поля, потому что пекло сильно и ночами держалась сухая духота. Тимергали на своей семейной делянке управился в полнедели — и нанимался помогать в других деревнях, где платили за полный день работы разовым хозяйским обедом из постной похлебки без хлеба и десятью — двенадцатью картофелинами среднего размера. Лябиба всюду ездила на его плече как необременительный, ставший вроде бы даже необходимым довесок его жилистого тела.