Изменить стиль страницы

Но упитанная пеструшка не желает превратиться в прекрасный тутырган тавык и, как ни проворна бабушка Бибинур, не дается ей в руки, с отчаянным кудахтаньем носится в тесноте двора. Ее настигает бабушкин помощник — рыжий кот; своим тяжелым гибким телом он придавливает несчастную хохлатку к земле, по-разбойничьи профессионально заламывая ей шею и крылья… Через минуту отсеченная плотничьим топором куриная голова с задорным гребешком уже валяется в затоптанной траве возле усатой морды и безобразных кривых лап кота как награда ему за труды. Алая куриная кровь — брызгами на листьях лопуха. Алые брызги заката — на оконных стеклах. Я возвращаюсь в дом, старик Мирзагитов со значением подмигивает мне, как сообщнику, — и наступает час нашей неторопливой беседы.

Старик отмяк, хмурые складки на его высоком лбу разгладились, он в мыслях, будто зерно, зажатое жерновами, обкатывает слова, что намерен сказать мне. Возможно, надеется, что они снова с моей помощью превратятся в печатные строки, зазвучат с бумажного листа…

Всем хочется быть услышанными.

И услышать слово человека, живущего совсем не так, как живешь ты сам, — это разве не приобщение к человеческой тайне?

А если к тому чужому слову добавишь выстраданное свое — это уже обмен жизненным опытом.

Возьми — и отдай сам…

Мы сидели напротив друг друга, погруженные в медлительность летнего вечера с его сельской тишиной; в этой тишине через негромкую речь старика отдаленными грозовыми раскатами звучало прожитое, неразрывное с днем нынешним. Передо мной из колеблющегося сумрака прорисовывались давние и недавние события, а в ярчайших всполохах смутно, неверными пятнами, проступали лица, прорывались голоса, я угадывал тех, кого знаю сейчас, такими, какими были они в начале своей жизни… Натренированное воображение профессионала — с мгновенной способностью точно подбирать краски, из множества выделить суть явления — помогало мне.

Позже, когда выберемся со стариком в палисадник подышать свежим воздухом, сквозь чернильную тьму увидим низко и тихо плывущие огни. То на обширном холме комбайны работали с зажженными фарами.

Два тонких мечущихся лучика слабыми штрихами чертили вдалеке дорогу. Бежала машина. Вполне вероятно, что гнал ее к тем же комбайнам или куда-то еще неутомимый председатель Рахматуллин…

Колхоз, дорожа сухой погодой, убирал хлеба даже ночью — до того часа, пока не ляжет на поля предутренний туман с тяжелой росой.

Звезды на небе исходили фосфорическим свечением, и при взгляде на них сильнее ощущалось тепло комбайновых огней и освещенных изнутри сельских окон, за которыми люди со своими детьми готовились ко сну.

Одни поля засеваем, думал я, а другие — в самих нас. И все мы — в подчиненности у вечной всевластной заботы о хлебе насущном…

Хлеб всегда рядом с человеческой совестью.

Об этом говорил мне сегодня старик.

Навалившись грудью на калитку, он сейчас молча вглядывается в ночь. Растревоживший себя, он — один. Я возле, но меня уже нет для него.

А в клокочущих домнах моего невидимого цеха яростно переплавляются слова-признания старика; в этом горячем сплаве — потрясения стариковской души и мое волнение от услышанного.

…Так под ночным небом в Байтиряке возникли эти рассказы, как крошечные осколки, сбитые с глыбы здешней жизни.

СЕРЫЙ ОГОНЬ

Тимергали было шестнадцать, он жил при отце и матери, имея старшего, изувеченного войной брата и малолетнюю сестру, в деревушке Кугарчи, за полсотни верст от Байтиряка.

Кугарчинские избы, как темные гнилые грибы, голо и редко торчали из сыпучего песка; этот песок, далеко простиравшийся вокруг, скрипел тут у каждого на зубах. Почему предки кугарчинцев выбрали для заселения такое убогое место, никто уже не помнил. То ли от бедняцкой безысходности своей заняли никому не нужную землю, на которую не требовалось никаких бумаг, то ли за какую-нибудь государственную провинность их насильно заставили осесть здесь. Пускай, мол, бедствуют без леса, вдали от проточной воды, на бесплодной супеси, пока от тяжести существования не вымрут своей смертью.

Но деревня, пустив цепкие корни в песок, терпеливо жила. Зерна — ржи, полбы — брали почти столько же, сколько высевали, а вот картошка рождалась хорошо, клубнями в два кулака, и на ней зимовали — с тяжелыми, распираемыми сухостью животами, Частенько кугарчинцев свирепо бивали мужики соседних, далеко отстоявших деревень, когда с поличным — со срубленным деревом, жердями, сушняком на топку — ловили их в своих общественных дачах. И, ясное дело, в округе к кугарчинским жителям относились с брезгливым презрением, девок своих к ним в жены не пускали, к себе на поселение никого из них тоже не принимали: воры, дескать, и «трескуны» — в пузе у каждого так трещит, что за версту слышно![37]

Летом двадцатого года зерновые даже потраченных семян не возвратили, а картошка была побита какой-то черной болезнью: сверху казалась здоровой — внутри пестрела мокрыми язвами.

И хоть деревня Кугарчи затерянно стояла на задичалом пустыре, вдали от дорог, вихревые ветры революции и гражданской войны не обтекли ее стороной. Заглядывали охрипшие, с беспокойными глазами агитаторы; изредка набегали красные и белые военные разъезды, уводили с собой — воевать — парней. Среди других забрали брата Тимергали, Ишбулды, который был так силен, что на спор, выпив жбан кислушки, спутывал веревками ноги лошади, чтоб не брыкалась, и, подсаживаясь под ее брюхо, поднимал живой непомерный груз на своих крутых плечах… Мобилизовали Ишбулды белые, однако через два месяца он уже дрался с ними под Стерлитамаком и Верхнеуральском в одном из эскадронов конницы краскома Ивана Каширина. Ишбулды, сверкая глазами, радостными воспоминаниями сгоняя с них пелену тоски, часто рассказывал потом про лихие кровавые рубки — и пронзительный восторг его слов обрывался припадочными, в бессильной ярости слезами.

Как раз в двадцатом, когда в деревне копали порченую картошку, Ишбулды был привезен из госпиталя на зеленой, с ошинованными железом колесами армейской повозке. Санитар молча втащил его, безногого, в избу, оставил снаружи у порога старую шинель, полмешка муки, узелок со стираными и грязными, вперемешку, бинтами — и тут же уехал.

Теперь Ишбулды тяжело носил свое укороченное тело на пружинистых руках, попеременно опираясь ладонями о землю. У него после госпиталя было сколько-то денег, он велел отцу купить сыромятных кож, мял их, скоблил, готовясь шить для всех желающих обувку. И желающие были, да мало кто отваживался платить за работу хлебом и иной провизией… Уж лучше босиком, да с куском!

По раннему осеннему снегу в рассветной мгле наехала в Кугарчи верхами и при обозе вооруженная легкой пушкой банда; обтрепанные, по-волчьи настороженные и злые бандиты обшарили кладовки, сараюшки, подполья — загрузили свои телеги и волокуши деревенским картофелем, замели в избах все до последнего зернышка, передушили кур, как-то лениво, словно бы походя, застрелили двух мужиков. Мешали они. Один повис на хвосте лошади, которую уводили со двора, тащился волоком, не разжимая пальцев… Другого вытолкнули из избы, где вчетвером остались с его женой, а он снаружи дергал дверь. Пущенная пуля нашла его через дверную доску.

Тимергали в час этого равнодушно-бесстыжего и проворного надругательства над деревней дома не было: с ночи он лежал в дальнем овраге у барсучьей норы; насторожив петлю, выжидал нагулявшего к зиме жирок зверя… И только после узнал, что происходило в деревне и в их собственной избе.

К ним в избу зашел молоденький бандит с покалеченной, на перевязи рукой, одетый в овчинную рвань.

Мать с отцом испуганно стояли у стены, сестренка хоронилась за печной трубой, Ишбулды сидел на лавке, упираясь грудью в стол: кроил кожу.

Бандит снял с костылика у двери шинель Ишбулды, уперся взглядом в его фронтовую фуражку со звездой, которую брат при начавшемся шуме не пожелал стащить с головы, — засмеялся, облизывая обметанные лихорадкой губы:

вернуться

37

Я после побываю на месте исчезнувшей с лица земли деревни Кугарчи и увижу тут молодой зеленый массив — сосновый питомник лесхоза, на краю которого, разбрызгав вокруг ржавую маслянистую жидкость, работает буровая установка. Под деревней таилась нефть.