Успеет ли?
Спустя два дня при виде окаймленного траурной лентой женского портрета в сквозняках бетонного подземелья токийского вокзала мне вдруг представилось другое лицо, безмерно истощенное — то ли болезнью, то ли памятью, то ли надеждой…
Но все-таки: как это было?
От здания чешского архитектора Яна Летцела с характерным зеленым куполом, где располагался Павильон содействия развитию промышленности префектуры Хиросима, по невообразимой прихоти ударной волны — сто пятьдесят метров от эпицентра взрыва! — все те осталась, разумеется, невероятно изуродованная, центральная часть — изломанный, горелый бетон, искрошенный, с пятнами извести и копоти, кирпич стен, пустые глазницы окон, ржаво железная обрешетка полушария свода…
Когда-то этот дом был так любим хиросимцами, оживлен, у выложенной булыжником набережной, по которой от белого европейского фасада прямо к реке спускались широкие ступени, сновали белые катера.
Теперь остаток былых руин со скелетом купола увековечен под названием, переводимым примерно как Дом атомной бомбы, и он в самом деле, если это слово уместно в данном случае, являет собой классический памятник трагедии и бедствия войны, не подлежащих забвению. Дом атомной бомбы — горькая визитная карточка Хиросимы, ставшая хрестоматийной во всем мире.
На цветных фотографиях отсвечивающих лаком альбомов он бывает как бы подкрашен в желто-розовый цвет и едва ли не входит в обычный поток рекламы. Мне этот дом предстал другим на пустынной, холодной набережной, за чугунной решеткой ограды, за скупой листвой деревьев — черный, бурый, мрачный, как склеп, хранящий вечную тишину погребения… Летит одинокий ворон, садится на ребро купола, замирает, нахохлившись, будто всматривается в темную бездну стен, вспоминает что-то — вороны живут дольше людей.
Но что напоминает этот дом мне, человеку? Я вижу за ним руины разбитых, сожженных фашистским нашествием родных русских городов, развалины обезображенного людского жилья с тянущим из его убитых сокровенных глубин запахом дыма, гари, смерти… Следы войны тоже одинаковы везде, я это вижу воочию, и на следующее утро, когда потеплело и облака процедили весеннее марево солнца, мне трудно было проникнуться каким-то облегченным настроением туристических толп, среди которых, по речи, по манере держаться, сразу угадывались американцы, чувствовалось, привычные к мировым круизам, по-спортивному, в курточки, в плащевые брючки одетые, обвешанные фотокамерами…
По земле Хиросимы я шел с общей болью с ней, и все время что-то откладывалось в моем постижении, вероятно, непостижимой до конца сущности человеческих драм. Путь познания как бы спрямился — от зажатой домами красной гранитной плиты, гласящей, что над этой точкой земного шара и взорвалась рожденная злым гением первая атомная бомба, — до бронзовой девочки, доверчиво вскинувшей руки к небу, которое ее все-таки обмануло.
Говорят, что в центральной фигуре памятника школьникам, погибшим от атомного взрыва, изображена девочка Садако, пережившая трагедию Хиросимы, но спустя время все-таки убитая ею, — в книжечке о Садако трогательно рассказывается, как она жила, прикованная к постели, как складывала бумажных журавликов, будто ждала, что на своих белых крылышках они принесут ей избавление, и как умирала… Но, может быть, это Вакако или Ёко? Или Таня Савичева, похоронившая всех родных и себя тоже, в промерзшем блокадном Ленинграде. Или девочка, заживо сожженная гитлеровцами в Орадуре? Или девочка, расстрелянная американскими солдатами во Вьетнаме, в Сонгми? При виде как бы летающих вокруг бетонного треножника бронзовых детей мне так и слышались пронзительные слова художника и философа мира Леонида Леонова: «С какой жуткой силой выявилось сорок лет назад, что в большую бурю все дети мира плачут в унисон и на одном языке…» Как не похожи эти слова на буйвольское изречение железного Бисмарка: глаза даны побежденным, чтобы плакать…
Хиросимский мемориальный музей открывается огромным снимком тоже ставшего хрестоматийным вулканического атомного «гриба», и вслед за ним — ярко высвеченные, будто под палящим солнцем бредущие фигуры двух женщин, одна ведет за руку девочку — Вакако? Ёко? Ведь их тоже пытались вывести из уранового пекла сердобольные женщины. И вот идут эти женщины, оборванные, чудовищно изнуренные, слепо протягивающие руки, будто ища опору и спасение, и с их пальцев и с пальцев ребенка сползает, повисая и падая на горячую каменистую землю, кожа… Женщины и девочка восковые, но приведены сюда, пред взоры нынешних поколений, из яви знойного утра шестого августа, в котором было все, что выставлено на стеллажах и стенах музея: разорванные и согнутые железные балки, уродливо вздутая кирпичная кладка, сплавленные куски глиняной и стеклянной посуды, даже обгорелая лошадь, которая понуро стоит сейчас под витринным стеклом, — немые свидетельства ужаса вселомающего, всесжигающего атомного удара. Но снова и снова мысль возвращается к людям. Что осталось от них?
В наушниках висящего у меня на шее магнитофона — торопливый, в заданных минутах экскурсии, женский голос, русские слова: «…не хватало горючего, чтобы сжигать трупы… Их зарывали поблизости от берега. В 1952 году раскопано погребение двухсот пятидесяти двух человек…»
Вчера, когда мы шли вдоль Оты, Миури Сейко, рассказывая об этом же, показала на зеленый склон берега пугливым движением руки:
— Это было здесь.
Берег ровно спускался к реке, время сравняло гибельную бездну, все заросло травой. Но мне удалось увидеть снимок того 1952-го. Средь буйной травы, в обломках костей, уложенных, возможно, с излишней аффектацией, — черепа… Словно мертвые выпростали головы из-под земли и вопрошающе глядят в небо и в реку, в живой мир, в глаза опустившимся в молитвенном поклоне четырем женщинам: помнят ли о них?
Помнят ли?
Но голос в наушниках ведет дальше по залам, набитым «вещественными доказательствами» вторгшегося в безмятежное человеческое гнездо преступления: сгоревшей утварью, пропитанными кровью лохмотьями одежды и белья, исковерканной, изъеденной жаром посудой, обугленными домашними сундучками, какими-то кусками сплавленной земной материи, похожими на оглаженные морем обломки кораллов или диковинные кристаллы, в которых даже трудно различить живое начало, — всем, что удалось когда-то извлечь из-под рухнувших домов.
И вдруг почти рядом лежащие — битая, изглоданная огнем солдатская фляга и обгоревшие детские сандалики, точно такие, в которых прыгают по размеченным мелом на асфальте «классикам» мои внуки… Соседство этих «экспонатов» противоестественно, жутко и снова наводит на мысль о непредсказуемом выборе войны.
Да как знать! После внезапного удара японцев по Пёрл-Харбору в кубриках затонувших американских военных кораблей, вероятно, осталось немало фляг, без которых немыслима ни одна армия в мире. Но там не было детских сандаликов…
Количественный состав японского гарнизона Хиросимы, который был в общем-то ничтожен, конечно же, где-то помечался в разведывательных сводках Пентагона, но при тотальном объеме планировавшейся операции он остался «за полями» стратегических директив, если уж не было учтено, что под самым городом находится лагерь американских военнопленных. Такие «мелочи» выглядели некоей «примесью» в проводившемся «опыте», такой же, как небольшая «подпорченность» Хиросимы несколькими обычными бомбами, сброшенными ранее. Город на ровном, окаймленном невысокими горами пространстве во вполне «допустимом» радиусе, не препятствовавшем распространению ударной волны и лучевому смерчу, представлял собой идеальную цель для боевого применения уранового монстра, а посему была обречена на гибель вся человеческая общность с изощренным расчетом выбранного ареала — куда там было думать о каких-то смешных детских сандаликах!
И — последний удар, в самую глубину сознания… Массивные, прорезанные трещиной каменные ступени, и по ним — смутное очертание человеческой тени. По ее форме видно: человек метнулся от гибели, но таинственной силой термальной радиации был впечатан в камень, наподобие чудовищного негативного снимка, превратился в ничто, в свою тень, от которой до сих пор не может убежать, Один человек… А человечество? На него движется и беспредельно увеличенная угроза — уничтожение всего живого на земле. Возьмет ли верх разум или поглотит его злая отступническая мгла, и тогда останется ли на камнях испепеленной пустыни даже тень земной цивилизации?