Какого-то немецкого солдата, уныло глядевшего из-под брезента замыкающей колонну машины на покидаемые хаты, неприятно поразила босая простоволосая старуха, что-то кричавшая и трясшая руками вслед германскому войску, и он, оскорбившись, провел по ней извергающим свинец дулом автомата. Ехавший впереди Герр из-за страшного рева моторов, влекших машины в темные яры по нескончаемо уходившей вдаль дороге, не услышал тупой, короткой очереди. До него лишь смутно доносился невообразимый вороний крик. Не понимая, в чем дело, он остановил машину и вышел из нее.
Тысячи черных птиц нависли над колонной, заслоня и без того сумрачное небо. Они никуда не улетали, и их гигантский рой с ужасающим воплем ходил круговоротом над головой человека, попиравшего чужую землю. Теперь он должен был принять и эту кару, и его желтые больные глаза затягивались мутной пленкой смерти.
ПУБЛИЦИСТИКА
ЛЮДИ И ПРИЗРАКИ
Короткая поездка в Хиросиму
В холодном сумраке бетонных подземных коридоров огромного токийского вокзала пропадало обычное ощущение оставшегося наверху города. Там он густо расцвечен рекламой, фонтанирующей, осыпающейся дождем, то и дело меняющей конструкцию, цвет, иероглифы, там он залит неоном витрин, наполнен шорохом, лаком, кажется, самим великолепием дорогих, новейших марок автомобилей, всем тем, что мы привыкли называть фасадом преуспевания капиталистической экономики, за которым в невидимых уголках прячутся действительные человеческие ценности, нужды, чаяния, страдания…
Что ж, наверное, так оно и есть. Хотя ставший штампом нашей публицистики «фасад», думается, сбрасывать со счетов не стоит, ибо рост экономики страны — факт достаточно серьезный, чтобы увязывать его с хитроумием западной пропаганды.
И все же в нашем случае был именно фасад и был холодный бетон подземелья.
В длинных, расходящихся во все стороны коридорах — толпы спешащих людей. Куда? На поезда, отходящие от вокзала с точностью впаянной, кажется, во все поры японского бытия электроники: едва ли не треть рабочих и служащих Токио — из предместий и близлежащих городов, и жизнь вокзала подобна морскому приливу и отливу. В скорлупочную теплоту квартир: в Токио похолодание, игольчато пропархивает снежок, и раскидистые ветви сакуры еле-еле распускают розовые соцветия. Впрочем, мало ли от чего и куда бегут люди в нашем веке, раскроившем материки и души молниевыми трещинами разобщенности, роком одиночества.
Мелькают спешащие толпы, и сквозь них в неразборчивом свете подземелья я не сразу мог заметить сидящего у бетонной стены, под самыми ногами бегущих, бледнолицего юношу со спадшими на одну сторону белого лба черными волосами. В руках у него портрет немолодой женщины со спущенной углом черной лентой, и по лицу юноши, застывшему в какой-то, чувствовалось, овладевшей им очистительной идее, по острому недоумевающему взгляду, было видно, как он потрясен: куда вы, люди? Посмотрите на эту женщину, ее уже нет…
Не сразу заметил я и девушку в темной куртке, мечущуюся от человека к человеку с каким-то клочком бумаги — на простеньком лице ее мольба, полудетская растерянность. Но нет, все спешат, обтекают ее, будто не видя, никому нет дела до этой бумажки, до этой сценки, где из всего людского скопища всего два действующих лица — эта девушка и этот юноша.
Я прошу моих спутников, университетских профессоров, подвижников внедрения советской книги в читательские японские массы Асакаву и Мивазаву разъяснить смысл того, что происходит. Мы подходим к девушке, и она, быстро и низко кланяясь, как это обычно делают японцы, особенно женщины, при добрых встречах друг с другом, что-то торопливо говорит своим соотечественникам, и те переводят: портрет в руках юноши — он все так же сидит с напряженным внутренним упрямством, — это портрет последней — пока! — жертвы гигантского радиационного выброса, обрушившегося на Хиросиму сорок два года назад. Этот юноша и эта девушка ничего не хотят, кроме того, чтобы люди сложили из клочка бумаги журавлика, ведь это древний японский символ счастья. Крохотного журавлика — только и всего, и чем больше будет журавликов, тем больше надежды…
Я спрашиваю: надежды — на что? На то, чтобы не разразилась ядерная война… И что же — их всего двое, поднявшихся со своими наивными журавликами против нависшего над миром, увы, совсем не бумажного чудовища? «Нет нет, нас много, — девушка называет пацифистскую молодежную организацию… — Но, видите, — она с недоумением смотрит вокруг, затерянная в мельтешащей толпе, в жестком шорохе подошв, в холодном сумраке подземелья, — все торопятся, и никто не хочет сложить журавлика».
Ко мне приходит ставшая разочаровывающе-привычной тяжелая мысль о странном парадоксе современности: о хрупкости, едва ли не исчезновении памяти, — не говорю уже о политиках, живущих сиюминутной корыстью, — простой человеческой памяти, в то время как в наши грозные дни, может быть, лишь она, память, способна исцелить помутненное современностью людское сознание… Неужели память оставила и Японию, с трагедией ее Хиросимы и Нагасаки, от которых начался отсчет ядерного века, гонки запредельных вооружений, со скученностью ее многомиллионного населения на небольшой островной территории?
Совершенно вроде бы не сообразуясь с этой мыслью, у меня возникает параллель, от которой я внутренне вздрагиваю… Вечером мы с господином Канэко, руководителем пригласившей меня в Японию организации, гуляли по оживленным улицам Соншай сити, наполненным магнитофонным грохотом и трескотней электронных игрищ, доносящимися из-за полуоткрытых стеклянных стен, за которыми идет азартная проба судьбы. Недалеко, в небоскребе гостиницы, на тридцать пятом этаже, крохотной ячейкой затерялся мой номер… Высокий молодой человек, с худым испитым лицом, в странном черном, как у похоронщика, свободного покроя одеянии, широким угрюмо-приглашающим жестом протягивал прохожим какую-то карточку. Никто не останавливался. Все, совершенно не воспринимая неуклюжую фигуру, будто это было ничто, проходили мимо. Я спросил у Канэко-сан, что предлагает странный молодой субъект, и вдруг увидел, как неловко стало этому добропорядочному человеку. Тут же я что-то понял и пожалел, что спросил, но он все же ответил стиснутым голосом:
— Он предлагает телефон женщины.
Неужели люди так замкнуты в своих интересах, так индифферентны к приметам времени, что не способны делать различия между этим подонком и тем застывшим в молитвенной позе юношей с портретом пожилой и, вероятнее всего, незнакомой ему японки — жертвы безумного варварства, той мечущейся в холодном подземном коридоре девушкой с квадратиком бумаги в руке, из которого нужно всего лишь сложить журавлика?
Я вижу, как легко это делают два профессора университета. Накануне в Хиросиме я видел, как за полминуты родился журавлик в руках моей переводчицы Китахаты из листика ее записной книжки… Там, в Хиросиме, памятники погибшим при американской атомной бомбежке увиты гирляндами, состоящими из таких бумажных, правда, разноцветных журавликов — их делали дети восставшего из пепла города. Японские дети умеют складывать журавликов так же, как наши ребятишки делают бумажные самолетики.
Но почему же не складывают изящных белых птиц взрослые японцы? К сожалению, и мы, взрослея, уже не делаем бумажных самолетиков…
Испорченный жизнью молодой сутенер попался мне на глаза до поездки в Хиросиму. Он почти забыт.
Юноша и девушка в бетонном подземном коридоре встретились после возвращения в Токио. Они не забудутся.
К глазам и душе снова придвигается Хиросима.
Из сыпучего света реклам, из фешенебельных кварталов плотно, как крепостцы, стоящих, с крайней тщательностью и богатством отделанных офисов, из улиц «под крышей», набитых магазинами и попросту лавчонками, выставившими прямо к прохожим свои товары, в основном галантерейную мелочь, к которым зычными голосами зовут юркие продавцы, преимущественно молодые ребята, — из как бы официальной, нынешней, далекой от давних болей Хиросимы мы с переводчицей — крохотной, уже не молодой, но чрезвычайно энергичной, отзывчивой — и местной детской писательницей Миури Сейко, судьба которой прямо и драматически связана с черным днем августа сорок пятого (об этом еще пойдет речь), идем к реке Оте, к месту, над которым взорвалась американская атомная бомба.