Приезжай к нам в Габровницу. Теперь ты не узнаешь наше село, так оно преобразилось, выросло — настоящий красивый город.
Сестра моя Василика тоже замужем. Она учительница и работает в городе Брезнике…»
Брезник?.. Брезник?.. Да ведь это же город, над которым погиб Серега!
В ТЕМНЫЕ ЯРЫ
Тот день, теперь уже невероятно далекий, резко отслоился в ней, стал как бы ее тенью, жил помимо ее воли в мельчайших, вероятно, необязательных подробностях, и она никак не могла его забыть. Так живет в человеке увиденный в младенчестве сон, один-единственный, стоящий отдельно от бесконечной и смутной чреды ночных видений. Сон, в конце концов «сбывающийся», то есть заставляющий человека вспомнить о нем в поздний час, когда только и предстает истинная суть добра и зла…
Впрочем, тот день имел свою предысторию. Во всем, что окружало девочку Сашу в выпавшую ей жестокую пору, какое-то совсем особое место занимал портрет женщины, жены немецкого офицера, вселившегося с адъютантом в хату. Саша с матерью и дедом обиходили себе под жилье сарай, где раньше стояла корова, еще напоминавшая о себе слабыми запахами сопревшего навоза, истертой соломы, казалось, даже самого коровьего дыхания, теплого и влажного. Но коровы давным-давно не было, и ее запахи только томили девочке душу.
Она помнила, как богато и весело было населено до немецкого пришествия дедово подворье скотиной и птицей, как ломился от яблок сад, как ей нравилось на ранней грани ночи и дня побежать в огород, с замирающим дыханием раздвигать крупные, шершавые, «кусающиеся» листья огуречной грядки и в простреленном солнцем холодноватом мраке вдруг обнаруживать — один, второй, третий — подросшие за ночь огурцы, осторожно срывать их, чтобы не отпал желтенький цветик на конце узкой бледной шейки, чтобы на крепеньком, пупырчатом тельце остался еще ощутимый пушок, и ставить огурцы в хате, в белой мисочке, на чисто выскобленный стол — на завтрак, на сниданок дедушке. К тому времени дедушка приходил домой со своего ночного поста — он стерег колхозный сад.
Теперь в хате жили двое немцев. Один был комендант квартировавшего в селе гарнизона, высокий, черный, вызывавший в Саше безотчетный страх угрюмой неподвижностью вытянутого в одну желтую кость лица. Пелагея, мать Саши, дед и сама Саша из-за трудности выговаривания полного офицерского звания немца оставили одну лишь приставку к нему — герр, и так в обиходе и звали его — Герр. Немец занимал в хате горницу; там, над кроватью, висел портрет его жены.
Жизнь германского офицера была для Саши тайной за семью печатями, и мнилось ей, что даже адъютант, полноватый лысый человечек, к удивлению всего села чисто говоривший по-русски, вопреки своему компанейскому, разумеется, в определенных рамках, характеру, имел ограниченный доступ в горницу. Адъютант был личностью своеобразной. Солдатская форма сидела на нем бестолково, нескладно, но особенно невоенным казалось лицо, наивно-румяное, с крохотным, как у рыбы плотвы, ртом и круглыми детскими глазами. Саша не испытывала перед ним никакой боязни, он просто был ей неприятен, но по причинам более веским, чем нерасполагающая внешность. А меж тем именно ей приходилось постоянно «иметь дело» с адъютантом.
В обязанность Саши входило мытье полов в обиталище Герра, когда тот уходил править делами комендатуры. Она делала это под пристальным наблюдением адъютанта, превращавшегося посреди неприступной тишины затененной горницы в раба своего идола. Он то и дело — ото лба до затылка — отирал платочком обраставшую бисером пота розовую лысину, торопил девочку, подозревая в ней недостаточное почтение ко всему, где проходила ее драная мешковина.
— Быстро, быстро… И осторожнее, ради бога… И еще: ты слишком любопытна. Это все не твое.
Да, все было не ее, и слезы наплывали ей на глаза при виде каждого знакомого сучочка в отскобленных добела досках пола, каждой неровности мазаной стены, как бы хранящей след бабушкиной ладони. Там, под родовой крестьянской кроватью, на которой теперь спал Герр, в темноте и прохладе, где так долго сохранялись волнообразно-круглые тыквы с похожими на бычий рог обрубками мощных стеблей, стоял на металлических шишках затянутый ремнями, богато и тонко пахнущий кожей чемодан. А в самой темноте, в углу, призрачно светились большие стеклянные банки — Саша знала: со спиртом, и в них, в этих диковинных аквариумах, вместо рыбок тихо, как луны, стояли яичные желтки. В минуту откровенности адъютант сообщил Саше, как бы подчеркивая в ее глазах значимость всего, что касается Герра: тот употребляет содержимое банок как средство при болезни желудка.
Банки с неподвижными глазами желтков уже не будоражили воображение девочки. От других глаз ежилась у нее спина, когда она ползала по полу с мокрой тряпкой. Украдкой Саша взглядывала на портрет, в жгучую глубину женских зрачков на молодом надменном лице, и оцепенение сковывало девочку от сознания, что эти глаза дотянулись сюда из железа и камня смутно рисовавшейся Германии, чтобы все дышало в хате чужой давящей властью. И действительно, что-то пригибало Сашу к полу, она слепо водила тряпкой под кроватью, почти не слыша предостерегающего шепота адъютанта — чтобы не задела, не разбила опостылевшие ей банки, выливаемые в черноту изъеденного болезнью желудка Герра.
Она чувствовала, как голову ей разламывает тяжелая боль гнева, и, еле закончив глубоко отвращавшую ее работу, направлялась к двери все под теми же сверлящими глазами портрета. Во дворе она садилась на колоду возле сарая, опускала меж колен затяжелевшие, красные от воды, мелко подрагивающие руки, и сквозь все, что она видела перед собой, сквозь каждую сожженную за лето травинку, проступала живая дымка прошлого, и, удаляясь в нее, Саша понемногу успокаивалась. А в эту осень все село вовсе обмерло, затаилось, как бы оберегая от сглазу побежавшую из хаты в хату весть: фронт возвращается из глуби России. Казалось, само зеленовато-привялое небо, бледная желтизна еще не оббитых ветром осокорей, соломенная даль за хатами притихли в напряженном ожидании, и Саше все чаще виделась эта пора такой, какой она была до немцев. А из всей поры — бойкая, на все село, особенно любимая Сашей капустная страда.
На самом краю села, в низине, куда скатывался большой колхозный сад, по бывшей своей принадлежности сохранивший название — панский, среди огромных старых осокорей, в такой же старой хатенке жила бобылкой бабка Ворониха. От чего — неведомо — пошла ее кличка: то ли от не пользовавшихся людским почтением горластых птиц, кишевших в осокорях, в клочковато облепивших корявые ветви гнездах, то ли от бабкиного — каждый на селе знал о нем — темного дара вещать, накликивать, накаркивать на людей беду… Саша, горожанка, каждое лето приезжавшая к бабушке просто на отдых, на парное молоко да целительный деревенский воздух, но давно ставшая своей в ребячьих набегах на сады и огороды, твердо знала: горох бабки Воронихи надо обходить стороной, потому что она его «отрутою кропила». Сами вороны, никому и никакого не приносившие зла, лишь с утра до вечера надсаживавшие горло там, в низине, на самом краю села, — и те навечно были причислены к бесовскому отродью. Что людям до того, что только сама Ворониха и страдала от укоренившейся в осокорях черной колонии. Расстелет на хате рядна с привяленной в печке вишней да нарезанными яблоками, чтоб подсохли, обдались медовым соком — всю зиму пей узвар, — а птицы и напакостят, нашлепают сверху на божье добро. Воздевает бабка руки, посылая проклятья воронам, но что до того людям.
— Ведьма! — скажет прохожий да и подастся прочь от подворья бобылки.
Остерегалось село Воронихи, побаивалось, и кто бы признался себе, что не кумовство ее с бесами было тому причиной, а строгая, не знавшая сделок с совестью натура — правду-матку Ворониха резала любому, не знала ни свата, ни брата, вот и лезла та правда, как оса, в глаза. Одно было спасение — сказать: каркает бабка! Боялись Ворониху, а меж тем все село шло к ней, как прижмет, со всякой хворобою: у Воронихи на любой недуг целебное зелье — травка либо настой, и кто на селе ни убеждался, побывав у нее в хатенке, что не всякая болезнь к смерти! Плели про бабку всякое, а как нужен справедливый суд или добрый совет — шли к ней в закуток. Припас класть на зиму — опять ждут Ворониху, о ее солениях — слава на все село. Выпьет мужик чарочку, закусит бабкиным огурчиком, крякнет от удивления: