Врачебное заключение поставило точки над «и». Он вспомнил все: и Полтаву, и подавленность Изерли перед вылетом, обещавшим ему мировую славу, и голос Изерли — оттуда, от Хиросимы, полный печали: «Как она хороша, боже мой…», и уже не удивили Тиббетса ни отправка Изерли в санаторий для нервнобольных, где он, как рассказывали, часами глядел в небо, и когда в нем появлялись самолеты, хватался за скамейку, съеживался в комок, шепча: «Они идут, они сбросят бомбу!» Потом его будто бы увезли в другую больницу, в штат Нью-Йорк, и там надели наручники, чтобы он не выцарапал себе глаза… Потом следы Клода затерялись где-то в штате Техас, там была уже третья больница…
Слухи были смутны, но все походило на правду, и звонок Клода был как выстрел ив мглы. Оторопь сжала Тиббетса, он выдавил в телефонную трубку: «Как дела, старина?» Тот проговорил замедленно, словно робот: «О’кей, Пол». Взведенная звонком пружина разжалась в Тиббетсе, и тут же нахлынул на него, прозвучал издали ни с чем не сравнимый зов времени, уже уходящей в дымку лет опасной, неимоверно тяжелой работы войны, неба в дымах и просверках рвущихся снарядов, бездумной, веселой молодости. Он поверил Клоду, его замедленному «О’кей». Значит, у него в самом деле все прошло и все в порядке. Согласился на встречу. И когда увидел Клода и не узнал в нем того интеллигентного мальчика, верного товарища, ему стало мучительно жалко его: «Что же они сделали с тобой, Клод?..»
Но стоило Клоду опрокинуть рюмку виски, как он с невыразимым страданием на лице, ища какую-то истину, возможно, спасения от этой истины — у него, Тиббетса, завел разговор о Хиросиме — в выражениях, которые никому, даже Клоду, не позволил бы Тиббетс. Глухая волна гнева чуть не разломила Тиббетсу череп, но в сжатый гневом мозг пробилось врачебное заключение — «…по причине психического расстройства…», и он, через силу улыбнувшись Клоду, заговорил с ним, как с ребенком, будто читал ему перед сном успокоительную колыбельную. Но Клод «не засыпал», продолжал канючить, и тогда Тиббетс попробовал все же вникнуть в то, что плел ему старый друг. Скоро ему это надоело, еле сдерживаясь, он тихо проговорил:
— Что ты хочешь от меня, Клод? От меня лично?
— Чтобы ты ответил: зачем мы ее сбросили.
«Идиот», — задушевно подумал Тиббетс. Он помедлил, набираясь терпения.
— Ты помнишь начало? Помнишь наш позор Пёрл-Харбора? Помнишь, что сделали эти кретины? В их руках оказались Гонконг, Бирма, Филиппины, острова Гуам, Соломоновы острова… — Он говорил, говорил, сам поражаясь своему терпению. — Они подошли вплотную к Индии, Австралии, Гавайям, наконец к Аляске, черт бы тебя побрал. Помнишь ли ты об этом?
— Я помню об этом, Пол. Но России пришлось куда хуже. Немцы были под Москвой и Сталинградом… Ни один японский солдат, вообще ни один солдат, не ступал на американскую землю.
— Ты снова со своей Россией! Ты, видно, забыл о крови, пролитой американскими солдатами. Я напомню тебе о ней. Мы выиграли битву за Соломоновы острова, и Япония перешла к обороне. Мы захватили Гилберт, Марианские острова. Смели японцев с Филиппин. Наконец Иводзима и Окинава. Мы действовали на гигантской территории и подступили к самой империи, к Азиатскому континенту. Мы схватили их за горло. Но чего это нам стоило, Клод! Так кто же, кроме нас, владел правом нанести последний удар? И мы нанесли его. Да, да, я имею в виду Хиросиму, за которую ты получил высший орден, Клод!
Он смолк, потянулся ищущими пальцами к содовой и вдруг ощутил крепкую горячую ладонь на своей руке. Клод держал ее, не выпускал. Тиббетс с ненавистью взглянул на него, и мгновенная пустота зазияла в нем: глаза Клода были осмысленны, чисты, как прежде, казалось, та же ребяческая задоринка играла в них.
— Круг замыкается, Пол. У тебя хорошая память. Ты перечислил все. Кроме Маньчжурии. Сами японцы признают, что мысль о безнадежности сопротивления созрела у них сразу же, как только весть о вступлении в войну русских достигла разрушенной Хиросимы… Квантунская армия, Пол. Свыше миллиона солдат и офицеров самурайской выучки. Полторы тысячи танков. Две тысячи самолетов. Протяженность одних укреплений — восемьсот километров… У меня точные данные, Пол… Огромная концентрация военно-промышленного потенциала в этом регионе, созданного Японией на протяжении десятилетий. Основная часть производства синтетического горючего, уголь, металлургия, электроэнергия. Маньчжурия была не тронута войной, находилась даже вне зоны действия нашей авиации. Лишиться Маньчжурии значило немедленно проиграть войну. Это правда, Пол. Так зачем же мы сбросили бомбу?
Молоты с глухим купольным звуком били Тиббетсу в виски, в глазах стоял красный зной, сквозь него смутно прорисовывался Клод Изерли, за ним сбоку, в сплошном тумане бармен, недвижный, насторожившийся, в короткой, тоже залитой красным куртке; где-то рядом движение людей, позвякивание бутылок, пахучие тенета сигаретного дыма, давящая тяжесть потолка и красная мгла вокруг. Губы Тиббетса шевелятся, он говорит что-то о солдатском долге, о русской экспансии, о нокауте империи, но его слова никого не могут убедить. Самого Тиббетса тоже.
Вдруг, вспыхнув далеко в смутной красной мгле, к нему начинает приближаться рыхлое, одутловатое лицо, почти все закрытое очками, впаянное, как маска, в отвратительно маленькую, как у доисторического животного, голову. Тиббетс сам не знает, человек ли это или странное, страшное порождение мертвящего земного ада, оно обдает его обволакивающим, парализующим сознание дыханием, нет ни ненависти, ни гнева, ни желания что-то кому-то доказывать, он расслабленно отдает себя иной спасительной силе, и ему дико слышать, как почти в ухо ему кричит кто-то:
— Дети, ты слышишь, Пол, дети! Изъеденные огнем и радиацией, обугленные скелеты, все сгорело, остались черные черепа. Меня не оставляют эти видения, Пол. Нагромождения сгоревших детей, глобальное, бессмысленное уничтожение, пароксизм фашизма, не вызванный никакими целями военной стратегии… Неужели тебе этого мало, Пол?
— Ты сумасшедший, — безучастно говорит Тиббетс, будто совершенно пьяный.
Изерли испуганно глядит на него.
— А ребенок, выдавленный из мертвой матери?.. Еще живой, кричащий в мир из огня и праха?.. Это правда, Пол.
— Ты сумасшедший. Тебя нельзя вылечить.
— Я?! — кричит Изерли. — Я?! А не вы все?!
Бармен кидается к телефону.
— На тебя сейчас наденут наручники. — Тиббетс поднимается и, качаясь, идет к выходу. — Хотя нет, нет… Эй, старина, не надо никуда звонить! — пьяно проговорил он, подходя к стойке, доставая из бумажника пачку глянцевито-восковых бумаг, они с мягким треском расходятся от движения пальца по корешку. Тиббетс выхватывает несколько, бросает на сыроватый цинк стойки. — Не надо звонить. Он сейчас уйдет. И не вернется, не придет больше.
Клод вышел вслед за ним, сопровождаемый бесстрастной усмешкой бармена. Раскаленное солнце, стоявшее в смутной рыжине неба средь тупых, бесформенных бетонных громад, ослепило его. Он зажмурился, пошел со ступенек, хватаясь за перила с конвульсивной гримасой ужаса на поднятом вверх, к далекому богу лице. Он не помнил, как добрался до дома, открыл дверь, прошел мимо жены, мимо ее расширенных от страдания глаз, как остался один в непроницаемо глухой тесноте стен. Засветился крохотный абажур ночника, тоже красный, и освежающая прохладой радость навечно вошла в него, когда, запульсировав, крупно брызнула кровь из разрезанного запястья, как брызгала зажженная утренней зарей хрустальная роса с молодой травы, за кромкой беспредельно далекого русского аэродрома.
РАССКАЗЫ
ДА ИЛИ НЕТ, ВАСИЛЕК?
Ах ты боже мой, какая сила оказалась в этой давней, любительской, серой, без глянца, фотографии.