10
Один Трумэн за всем этим чопорно пестрящим белизной офицерских кителей столом знал о разразившемся над Японией аде и теперь изнемогал от приблизительности этого знания: донесение должно было уже поступить, но его почему-то не было, и Трумэн почти с ненавистью думал о Стимсоне, улетевшем из Берлина раньше, специально из-за Левиафана, и о Гровсе с его успокоительными заверениями, почему-то не подтверждавшимися. Ему трудно было представить, что стало с Хиросимой, а она все еще дышала красным жаром, как догорающий гигантский костер Даймонджи, тонула в смраде крематорийного пепла, дыма, в ядовитых выбросах атомного распада, — самолетам-разведчикам не разрешалось входить во все еще стоявшую над городом темную непроницаемую тучу, и они никак не могли получить хороших снимков вавилонского погребения… К тому же первое сообщение с Тиниана от всевластного агента войны с длинной морщинистой шеей, маленькой, в серой шерсти, головой, с круглыми, как глаза диковинной птицы, очками — вместо оперативного, хранящегося в совершенной тайне канала военно-воздушных сил: Тиниан — Гуам — Вашингтон, — по чьей-то ошибке, объяснимой лишь накаленностью обстановки, пошло по армейской связи и окольным путем достигло наконец Пентагона.
Президент, плохо думая о Гровсе, был несправедлив к нему: безумная мука ожидания жестоко изнуряла и его, и он подпрыгнул до потолка, когда пришло сообщение: «Результаты полностью соответствуют расчетам. Полный успех. Видимые последствия больше, чем в Нью-Мексико…» Почти сразу же поступило донесение Тиббетса: «Атака на цель проведена визуально… Никаких следов истребителей и зенитной артиллерии…»
Пентагон не спал. Не спал генерал Гровс, уже приступивший к наброскам доклада, который утром должен был причитать начальник генерального штаба Маршалл. Ему не хватало живых красок, точных деталей. Глубокой ночью в физическом и моральном изнеможении он свалился на диван, сон был кошмарен, но еще до рассвета Фарелл, все тот же дружище Фарелл, его личный представитель на Тиниане, как бы дотянулся до Гровса и потрогал его за плечо — нет, это был не Фарелл, но ангел Фарелла в образе офицера шифровальной службы, державшего его телеграмму.
Сразу отсекло мучавшие Лесли Гровса ночные видения. Он впился в текст, составленный на основе показаний экипажей Тиббетса и Суинея, данных ими немедленно после приземления на Тиниане в присутствии Спаатса. Все выглядело грандиозно и угрожающе, в самом деле грандиознее и грознее Аламогордо, но у тяжело зашагавшего по кабинету Лесли Гровса почему-то не мелькнуло мысли о разительном отличии Аламогордо от Хиросимы: в первом случае была безжизненная, лишь кишащая змеями пустыня, во втором — густо населенный город, гигантский мир людских судеб, обращенных в небытие атомным тайфуном.
Ранним утром генерал Маршалл в присутствии Гровса и спешно явившегося в Пентагон по такому необычному случаю Арнольда позвонил отдыхавшему после изнурительного для его лет путешествия в Берлин Стимсону и передал ему текст телеграммы Фарелла, на что военный министр ответил восторженным поздравлением всем участникам операции.
Когда Маршалл, опустив на рычаг телефонную трубку, движимый больше политическими, чем гуманными соображениями, высказался в том смысле, что не стоит слишком афишировать глобальный акт Америки — именно ввиду принесенных им неслыханных человеческих жертв, Лесли Гровс с охватившей его почти исступленной ревностью за ночь томительного ожидания, за все, что привело его дело к блистательному триумфу, ответил, глядя выпуклыми главами в лицо начальника генерального штаба: «Эти жертвы трогают меня меньше, чем печальная судьба американских военнопленных, погибших под пулеметным огнем на мостах крепости Коррехидор. Это сделали японцы…»
Когда они с Арнольдом вдвоем вышли в холл, тот ударил приятеля по спине: «Вы молодец, что так сказали. Мы не должны забывать о Батаанском походе. Полностью с вами солидарен…»
Ни о чем этом не знал президент, томимый всепоглощающим ожиданием доклада о событии, которое и у него, самого большого человека Америки, не породило ни одной мысли о человеческих жертвах и вызвало лишь прилив неудержимого чувства мести. Он и сам не мог бы определить — кому: японскому императору Хирохито, подвергшему Америку неслыханному позору Пёрл-Харбора, советскому диктатору Сталину, готовому и после четырех лет страданий обрушиться на Японию, чтобы и тут обойти союзников, восстановить утраченный когда-то престиж России на Тихом океане, а может быть, и Рузвельту, отплатившему избравшим его — на четвертый срок! — американцам сговором с коммунистами…
Сейчас за тихим ужином в кают-компании сияющего в ночи крейсера он чувствовал себя личинкой в коконе множественных политических и человеческих связей, и эти неприятные, паутинно раздражающие его связи хотелось разорвать, сбросить, он снова вспомнил о Левиафане: да, все дано сделать этому чудовищу.
Была почти ночь, когда, видя, что президента что-то тревожит и ему необходим покой, командир корабля и старшие офицеры команды поднялись из-за стола, откланялись. Он попросил остаться лишь судового врача Уолтера Бербери, атлетического вида мужчину с твердым, кирпичного цвета лицом. Он действительно был напряжен весь вечер, вздрагивал каждый раз, когда открывалась дверь в салон: не с донесением ли о Левиафане, и его охватывало бешенство — вносили очередное блюдо для стола — йоркскую колбасу или мороженое… За иллюминаторами, за млечной туманностью бортового света простиралась огромная океанская ночь, она глубоко, жутко молчала, страшила президента мукой бессонницы, и врач мог бы быть ему полезен, он нуждался сейчас в мужской собранности Уолтера Бербери.
Они остались вдвоем. Президент осторожно, как бы между прочим, пожаловался, что плохо спит.
— Этому легко помочь, господин президент. Но снотворное я бы не рекомендовал вам. Перед вами расстилается мир прекрасных деяний, вы тот человек, который нужен этому миру, вы сокрушите Японию… — Он будто гипнотизировал своего неожиданного пациента. И вдруг замолчал. Каменное его лицо застыло, скованное какой-то мыслью. — Как вы думаете, господин президент, эти русские… Не побудит ли их Потсдам предпринять серьезные действия в Тихом океане?
Президенту стиснуло грудь.
— Нет, нет… — вырвалось у него. — Я не ожидал вашего вопроса. Я бы не рекомендовал вам задумываться над этим… Впрочем, это не имеет значения. — Давя свое замешательство, которое, видимо, заметил слишком проницательный врач, и, словно мстя ему за это, он сказал с внутренним негодованием по поводу задержки донесения о Левиафане: — У нас есть новое оружие. От него нет защиты. Оно настолько мощно, что мы справимся одни. Мы не нуждаемся больше в России. — Он помолчал, сомкнув тонкие губы, глаза пропали за толстыми, бликующими стеклами очков. — И ни в каком другом союзнике. — Слова выдавливались из него. — Два миллиарда — вот сколько нам стоила эта штука. Но скоро мир оглохнет от взрыва. Вам это понятно, доктор?
Лицо Уолтера Бербери оставалось каменным, но вдруг он рассмеялся и с возможной при его натуре нежностью воскликнул:
— Я только доктор, вы правы, господин президент, и мне понятно одно: вы будете спокойно спать, господин президент. Я рад этому. Я провожу вас, господин президент.
Они вышли на палубу, стальные плиты под их ногами мерно вздымались, тяжелые, угловато-темные корабельные надстройки уходили за пределы туманного сияния огней, за бортом смутно проносились гребни океанских валов, а за ними стояла беспредельная плотная мгла. Президент жадно всматривался в нее, будто ожидая чего-то или пытаясь рассмотреть вызванный одним лишь движением его мизинца ураган всеумертвляющего огня. Но была лишь немая мертвая мгла.
Ночь прошла в тревожном, мучительном забытьи. Просыпаясь, президент с гадливостью чувствовал, как измяты и мокры от пота потерявшие крахмальность простыни. Поташнивало от непрерывной качки. Президент вслушивался в монотонные толчки работающих глубоко внизу машин, в бесконечный, тяжело ухающий ритм волн, и его терзала странная, почти детская растерянность перед неизвестностью, перед смутным, огромным миром, кончавшимся бог знает чем — победой или позором… Ко всему прибавлялось неудобство за то, что разоткровенничался вчера с Уолтером Бербери. Он стал замечать за собой эту несдержанность, недостойную президента, и ему сейчас было очень неприятно видеться с судовым врачом. Это было похоже на состояние, которое он испытывал после разговора со Сталиным в Потсдаме, в сущности инспирированного Черчиллем.