Изменить стиль страницы

И вдруг, как далекое слепящее зарево, — твоя собственная боевая юность. Ты не дошел до Праги. Но ты видел дымящийся Брно. Там, меж черной застени, сражался с врагом восставший город. Город бил в колокола — звал тебя. И ты шел к нему. И рядом с тобой были они же, рядовые, сержанты, лейтенанты, двадцати, двадцати двух, двадцати четырех лет. Из Москвы, из Бобруйска, из Ферганы… Они дошли до Праги. И Прага забрасывала их танки цветами… И теперь ножевой болью полосуют тебя годы их гибели — 1945… 1946… 1947… Они погибли от ран. Но многие погибли в продолжавшейся схватке с врагом — так долго огрызалась война, так трудно утверждалась свобода, так горька судьба мальчишек, нашедших последний приют вдали от родных полей… И стоит посреди Праги белоствольная роща памятников…

А там? Что темнеет там, за рябящими в глазах столбиками? Подходишь, стоишь, и длится, длится в тебе только что испытанная печаль…

Черный гранитный пьедестал, распростерший крылья орел — черное, будто обугленное, литье… Из какой-то далекой дали проступают слова:

Памятник храбрым российским офицерам, которые от полученных ими ран в сражениях под Дрезденом и Кульмом в августе 1813 года в городе Праге померли. Да пребудет священ ваш прах сей земле. Незабвенные останетесь вы своему отечеству.

И высеченные на граните списки… Подполковники, корнеты, поручики, прапорщики… Сжимающие сердце русские имена…

И они пали вдали от Родины.

Август 1813-го. Тень Наполеона над Европой. Пройдены нескончаемые позорные версты бегства из России. Но Россия пришла сюда — по своему союзническому долгу, как бы предвосхитив уже наш великий освободительный поход, закончившийся победой над иным, куда более грозным и зловещим завоевателем… А тогда именно в Богемии стояла главная, так и называвшаяся — Богемской, — армия шестой антинаполеоновской коалиции под командованием прославившего русское оружие фельдмаршала Барклая-де-Толли.

15 августа возобновились военные действия походом на Дрезден. Бравые казачьи сотни вошли в Карловы Вары, и вся армия через горы вступила в пределы Саксонии. Загремело сражение, вошедшее в историю войн под названием Дрезденского, в котором союзники потерпели поражение — французский маршал Вандам оттеснил их войска через Рудные горы обратно в Богемию, до самого Теплица, и вот тут-то, когда инициативой владел Наполеон, пытавшийся окружить и уничтожить отходившую союзническую армию и выдвинувший в обход ей корпус маршала Вандама, и развернулась битва при Кульме. День и второй длились изнурительные бои. Пятнадцатитысячный русский отряд генерала А. И. Остерман-Толстого отразил попытки французов выйти в долину, а затем, получив подкрепление, союзные войска, при общем руководстве русского фельдмаршала, искусно маневрируя, окружили и наголову разгромили Вандама. Но какой ценой! Пять тысяч человек потеряли французы, и девять тысяч солдат и офицеров союзной армии, бо́льшая часть которых была наши соотечественники, остались на поле боя.

Вот чем жертвовала Россия! И, наверное, в этом есть глубокий смысл, когда рядом, осененные белым мрамором надмогильных стел и черными от времени крылами — такого же, как на Бородинском поле, как в Севастополе! — орла, лежат прадеды и правнуки, незабвенными оставшиеся своему отечеству…

Помещение верхней станции лановки (фуникулера), ведущей из-под самого «Империала» сквозь горную толщу, вниз, к Вржидло, представляет собой снаружи красивый каменный особняк. В ту пору он был обставлен лесами, лановка капитально ремонтировалась, и уже давно, вызывая наши сетования на неудобства сообщения с источниками, смиряемые, впрочем, подмеченной особенностью работы карловарских строителей и реставраторов, ставящих во главу угла не темпы, а качество. До источников было два пути: либо спускаться по крутой, заставленной небольшими старыми глухими домами, мощенной булыжником улочке (помните — мимо собора Марии Магдалины?), либо петлять на специально выделенном автобусе по серпантину дороги, идущей с другой стороны высоко взобравшегося «замка» «Империала» (помните — огнедышащие «кометы» в предрассветной, предвесенней сини), огибая гору, на которой стоит санаторий, она вливается в центральную улицу, ведущую к Вржидло и Колоннаде… То и другое не совсем приятно: опасно скользкая при спуске, изнурительная при обратном подъеме улочка — или ожидание автобуса, а затем неимоверное напряжение рук при закладываемых карловарскими шоферами виражах…

Так, спустившись по двору «Империала», как бы заставленному абстрактной, состоящей из каких-то немыслимых культей, скульптурой — такой вид путем ежегодной подрезки ветвей придается чудесному дереву, каштану (весной, летом в «свечах», в листве «скелет» все же приобретает живой, привычный облик), — мы с женой вышли к «особняку» лановки, подспудно испытывая легкую муку выбора между автобусом и «своими двоими». На асфальтированном пятачке стоянки, от которой, собственно, и начинаются оба пути, толклась группка наших, «империальских», явно привлеченных ждавшей маршрутного автобуса супружеской парой, двумя очень немолодыми людьми. Он, высокий, худой, в тощенькой потертой шапочке о завязанными наверху тесемками, в темном пальто, с аскетическим, интеллигентного склада лицом, и она, непрестанно улыбающаяся чисто, до каждой морщиночки промытым лицом, обложенным плотными седыми, голубоватого оттенка, буклями, очень гармонировавшими с такими же, блеклой сини, глазами, с серым каракулевым отложным воротником весьма приличного темно-синего пальто, — оба они прекрасно говорили по-русски, да и с первого взгляда в них можно было различить нашу родную кровь.

Конечно же это были эмигранты, и разговор, начавшийся до нас между ними и их земляками, как всегда в таких случаях, несколько настороженный, касался судеб, которые привели их когда-то на чужбину. Мужчина, чувствовалось характера замкнутого, был немногословен, и сказал только, что в молодости был слишком подвержен славянскому патриотизму, и с этим чувством пошел на первую империалистическую, и вот «осел» здесь, в Чехии, еще до революции… Жена его, сохранившая, было видно, больший интерес к жизни (она только что от парикмахера!), рассказывала, что раньше здесь, в Карловых Варах, было веселее, существовала русская община, устраивались вечеринки и прочее, но все поумирали, только их с мужем еще носит земля. При этих словах затаенная печаль пролилась в ее голосе и живые чистые глаза улыбались грустно и горько.

Уловивший это ее настроение полный, восточный человек в норковой шапке, вполне благополучный, что было видно также по полному золота рту его супруги, с ясным намеком и на возраст собеседников, и на их прошлое, проговорил, что, мол, чего уж там, пожили на веку, и — хорошо пожили от родины вдали, — очевидно, его задели вечеринки, о которых с сожалением вспоминала старушка. По лицу высокого мужчины прошла мгновенная больная тень, было видно: ворохнулось в душе что-то застарелое, никогда не отпускающее. С минуту длилась общая неловкость. Но женщина, как оказалось происхождения весьма знатного и, вероятно, с пеленок усвоившая законы этикета, как-то незаметно все сгладила. Когда же выяснилось, что родина ее — Киев, жена моя в наплыве земляческих чувств, столь сильных в украинцах, стала осыпать ее ласкательными словами и кинулась помогать взобраться в подошедший автобус…

Если бы тогда знать, кто был он, высокий, очень немолодой мужчина в немодном темном пальто, с сухими цепкими пальцами, сжавшими набалдашник трости[12]… А был это сын русского художника Василия Васильевича Верещагина, писавшего войну, вызывая ненависть к войне, сильно колебавшего в свое время умы в ту и другую стороны… «Замечательный, крупный, сильный… талант», — восторгался И. С. Тургенев… «Либо Верещагин скотина, или совершенно помешанный человек», — гневался Александр III, увидев картины цикла о русско-турецкой войне. Не принимавший, судивший в своих полотнах войну, Верещагин, чтобы ближе увидеть ее страшный лик, добровольно участвовал в боях, был ранен, был на грани смерти в госпитале… «В жар, в лихорадку бросало меня, — рассказывал он, — когда я смотрел на все это и когда писал потом мои картины; слезы набегают и теперь, когда я вспоминаю эти сцены». И погиб он все-таки в бою, на броненосце «Петропавловск», когда человеку, «хорошо пожившему на веку», было двенадцать лет…

вернуться

12

Через два года он умер девяноста лет от роду.