расспросами к Алисе, но она, хотя и была, как водится у старых нянюшек,

привязана к нам обеим, а в особенности к Эллин, не поддавалась на те маленькие

хитрости, что диктует детям сама природа. Пытались мы время от времени

расспрашивать и матушку, но, смущенные ее серьезностью, всякий раз

отказывались от тщетных попыток.

Раз она исчезла на две недели, предоставив нас самим себе в месте

поистине безрадостном. Часть этого времени мы провели в новых поисках двери,

остальное — в ребяческих жалобах на матушкино отсутствие. Алиса, впрочем,

заверила нас, что оно будет лишь временным. Неукоснительно исполняя свой

долг, она всякий раз запирала наше жилище после обеда; несомненно, именно

в это время приходили в Убежище и покидали его все, кто имел в том

надобность. Так как я оказалась лишена своего обычного прибежища — книг, мы,

дабы скоротать, хоть отчасти, печальный досуг, условились поочередно

сочинять истории по многочисленным портретам в полный рост, украшавшим

парадный покой. Эллинор тут же придумала забавную историю о старике с

портрета, очень насмешившую нас обеих. Я обратила взгляд к следующей

картине, чтобы собраться с мыслями для рассказа. Там был изображен мужчина

благородной наружности в одеянии, название которого мне в то время было

неизвестно, но, как я узнала впоследствии, называемом латами. Шлем его

был в руках у пажа, и светло-каштановые кудри ниспадали на плечи. Его

окружало множество символов воинской доблести, а глаза, устремленные, как

мне казалось, прямо на меня, излучали тихую ласку. Чувство благоговения,

соединенного с небывалой нежностью, внезапно заполнило мою душу; язык

тщетно пытался выразить некую смутную мысль, и я склонилась головой на

плечо сестры. Моя милая сестра быстро обернулась ко мне, и светлый взор ее

был тот же, что на портрете. Все пристальнее я вглядывалась в нее и находи-

ла в ее чертах все большее сходство с человеком на портрете: когда она

хмурила брови, в ней было его достоинство, когда улыбалась — его нежность.

Благоговейный страх, преодолеть который я была не в силах, не позволял

мне сочинить историю об этом человеке, и я обратилась к следующей

картине. То был портрет молодой дамы в трауре. Черты ее выражали «глубокую

скорбь, а складки черного покрывала наполовину скрывали корону, над

которой она склонилась в горе. Если первый портрет вызывал благоговение, то

этот порождал в душе множество разнообразных чувств — трогательных и

нежных. Глаза наши невольно наполнились слезами, и, зарыдав, мы

бросились друг другу в объятия.

— Ах, кто же это может быть? — плача вопрошали мы в один голос. —

Отчего так трепещут наши сердца перед безжизненными холстами? Все, что мы

видим, несомненно, лишь часть некой великой тайны, так когда же, когда

настанет день, в который всему суждено разъясниться?

Рука об руку мы шли вдоль стен, обмениваясь мыслями о каждом

портрете, но ни один из них не заинтересовал нас так, как те два. Нам не

наскучивало разглядывать и обсуждать их: молодое сердце часто бывает всецело

поглощено какой-нибудь излюбленной мыслью посреди света и блеска огромного

мира — надо ли удивляться, что наши сердца так сосредоточились на одном,

заживо погребенные в столь тесных пределах? Не знаю почему, но мы жили в

присутствии этих двух портретов так, словно они понимали нас, и краснели

перед ними за малейшую провинность. Как только вернулась наша матушка,

мы тотчас кинулись к ней в объятия и, прерывая ее нежные ласки, засыпали

ее вопросами об этих портретах. Она посмотрела на нас, пораженная, глаза

ее наполнились слезами, и она попросила оставить ее одну и дать ей

собраться с мыслями. Вскоре она призвала к себе Алису и в беседе с ней,

по-видимому, почерпнула спокойствие, но тщательно избегала расспросов, стараясь

разнообразить наш досуг музыкой, рисованием, поэзией, географией и другими

изящными и поучительными занятиями. Стоило нам малейшим намеком

коснуться тайны нашего Убежища, она неизменно говорила:

— Подождите, милые мои девочки, подождите назначенного часа. Увы! За

ним может прийти час, когда вы пожалеете о былом неведении.

Осененные неясной печалью, шли годы, пока мы не подросли.

Простите, если я слишком долго задерживаюсь на этих воспоминаниях: их

немного, и они — единственное в моей жизни, на чем сердце позволяет памяти

остановиться. Поистине мы рождаемся на свет, чтобы создавать собственные

несчастья! Мы пускаемся в путь от порога юности, отважно и нетерпеливо, не

ведая о тех высотах и глубинах, что надлежит нам одолевать вопреки

враждебным стихиям, сгибаясь под гнетом самого тяжкого бремени — своей

неудовлетворенной души. Как часто с тех пор оплакивала я миг, когда

покинула Убежище, а ведь тогда я жила надеждой на этот мир! Всегда

заблуждаться — слабость рода человеческого, всегда оплакивать свои заблуждения —

наказание за них. Увы! Если бы мудрость можно было обрести без жизненного

опыта, как было бы счастливо человечество!

Отец Энтони со временем снискал наше расположение тем, что постоянно

выражал неудовольствие нашей жизнью взаперти. Он считал, что

затворничество ограничивает наш кругозор и не способствует успехам в учении.

Мы вторили его совету своими беспрестанными мольбами. Наша матушка,

которая как никто умела убеждать, не оставалась глуха к доводам других.

— Ах, дети мои, — не раз повторяла она, — на горе себе желаете вы

покинуть дом, о котором станете вспоминать с любовью, исполненной сожалений.

Возвращение в него было бы тщетно: вы утратите вкус к радостям,

оставляемым здесь, не обретя, быть может, ничего взамен. Однако храни меня Бог от

себялюбивой слабости порицать вас, даже для вашего блага. Вы увидите этот

хваленый мир. И пусть он всегда радует вас так, как порадует по первому

взгляду!

В бурном юношеском восторге мы кинулись обнимать ее, потом друг

друга.

— Наконец мы уйдем отсюда! — ликовали мы. — Наконец мы увидим много

людей — таких же, как мы!

— О чем вы говорите, дети? — воскликнула она. — Ах, как мало увидите вы

людей таких, как вы!

На следующий день назначено было наше освобождение. Не менее

пятидесяти раз мы складывали и перекладывали свое небольшое имущество,

единственно чтобы занять время до установленного часа. Когда он настал, мы были

призваны к нашему единственному другу. Она расхаживала взад и вперед по

комнате, по-видимому взволнованная некой тайной.

— Матушка! — воскликнула я. — Неужели вы горюете оттого, что мы будем

счастливы?

— Ах нет, Матильда! Я горюю оттого, что вы сейчас, как я думаю,

расстаетесь со счастьем. В этом счастливом уединении я могла заменить всех

утраченных близких вам, детям, которых удочерило мое сердце; я стояла между

вами и судьбой, равно благородной, мрачной и печальной. Увы, зачем

заставляете вы меня расстаться с вами и с вашей тайной? Зачем

вынуждаете сказать, что вы не должны более называть меня иначе, чем миссис

Марлоу?

— Никогда более не звать вас матушкой? — прошептала я со вздохом. —

Кто же тогда наши родители?

— У вас нет отца. Имя того, кто подарил вам жизнь, покоится в этой

груди.

— А наша мать...

— Жива, но не для вас. И более ни о чем меня не спрашивай: пусть то, что

ты узнала, научит тебя страшиться знания. Когда время того потребует, я

открою вам всю вашу историю. А теперь перестаньте плакать, мои чудные, мои

любимые девочки: я лишь не зовусь более вашей матерью, но сама я остаюсь

прежней. Всем, кто будет видеть нас, известно, что я никогда не была

замужем, — это и заставляет меня открыться вам. Но я смею верить, люди будут