— Ты один живешь? — нарушила молчание Мария.

— Нет, с родными, — ответил я.

— Я не про то… Жена у тебя есть?

Жены у меня не было, и я сказал об этом Марии.

— Жалко, — неожиданно вздохнула она. — Красиво ты умеешь про жизнь рассказывать. Таким одиноким и жить грешно.

Я едва не рассмеялся от железной логики женщины. Весело спросил:

— А ты бы полюбила меня?

— Чего же нет, — серьезно ответила женщина. — Только в городе, наверное, много красивых. А я… — И внезапно горячо промолвила — Вот если бы катер твой разбился, как шхуна в запрошлом году. Шкиперу ноги мачтою отдавило… Тогда, может, пришел бы ты и ко мне. Уж я б тебя выходила, уж любила бы: каждой кровиночкой!

Мне перехватило горло от такого горького ожидания счастья.

— Да разве ты некрасивая? — остановил я женщину. — На такую и в городе каждый засмотрится! — И уже тише добавил: — Я бы поцеловал тебя, светлая ты росинка, да боюсь, не смогу оторваться. Прирасту к твоему берегу. Разве от такой, как ты, уйдешь потом в море!

Она смотрела на меня — нет, не глазами, а просветленным лицом, в котором соединились одновременно и неверие, и надежда, и желание, чтобы я повторил все сначала, опять и опять, повторил бы неторопливо, медленно, по слогам.

— А ты поцелуй, — промолвила тихо. — Зачем загадывать, что потом будет!

Губы Марии были такими же шершавыми, как и руки, только ласковей и беззащитнее.

Весь последующий день я не видел Марии. Видимо, она отдыхала после ночного дежурства. Я возвращался на катер, где в сыром кубрике, тесном и надоевшем, ребята валялись на койках или лениво, без азарта, стучали костяшками домино.

— Скоро смотаемся отсюда? — спрашивали они. — Такая скучища, хоть спускайся на дно и ругайся с бычками, — и то веселее будет.

Когда в сумерках зажегся огонь, я поднялся в маячную башню. Мария довязывала шерстяной носок. Второй, готовый, лежал рядом.

— Вот, тебе в подарок, — улыбнулась она. — Спешила, боялась, не успею.

— Ты что же, и днем вязала? А когда же спала?

— Успею. Дни у нас тут долгие, хватит времени и отоспаться, и о тебе надуматься.

Она помолчала, потом добавила:

— Митрича, доктор сказал, как растеплеет, в больницу надо. Совсем я одна останусь. Ты бы приехал, а? Летом у нас хорошо. А с тобой мы вдвоем — и не надо лучше…

— Я приеду, Марийка. И заберу тебя в город.

— В город? — удивилась она. — Так ведь огонь же…

Утром мы уходили. Врач объяснил Марии, как беречь больного Митрича, чем кормить его и поить. На причале, прощаясь, Мария поцеловала меня.

— Так если с катером что случится… или заболеешь вдруг… Я всегда тебя полюблю. Отогрею губами… А носки надевай, чтобы не застудиться: в море-то слякотно, зябко.

Катер отошел от причала. Я долго оглядывался: на берегу, что быстро уходил за корму, маячила одинокая фигурка женщины — женщины, заждавшейся счастья лишь потому, что морю нужен огонь.

Я верил, что однажды снова приду к Марии. Но началась война. На лиман я вторично попал лишь через много лет. Расспросы о Марии долго не приводили ни к чему: окрестные рыбаки попросту ее не помнили. И лишь случайно я узнал о судьбе женщины. Когда подходили немцы, она подожгла маяк и ушла с последним матросским отрядом. Была санитаркой, но силы отряда таяли, каждый стреляющий ствол был на счету. И настал день, когда Мария вместе со всеми пошла в штыковую атаку. Из этой атаки не вернулся никто.

Ее смелость удивляла даже матросов. С ней советовался, рассказывали, сам командир отряда… Кто знает, какие грани могут открыться в женщине, если она лишена любви!

С тех пор я видел многие берега — и свои, и заморские. И всякий раз, когда где-то в ночи вспыхивал огонь маяка, я вспоминал Марию. Я знал: на маяке — будь он норвежским или индийским — живет обязательно человек, который помнит, что морю нужен огонь. И этот огонь горит, даже если тот человек не находит счастья. Но разве в сполохах маяка — не сердце его?

…Моя дочь с каждым годом вытягивается. Когда она пристально смотрит в далекие окоемы, я замечаю во взгляде ее те же думы и те же чувства, что когда-то тревожили и меня — в шестнадцать.

— Что ты больше всего любишь? — затаенно спрашивает она.

Когда-нибудь я расскажу ей о многом. О тех берегах, от которых мы уходили в плавание. О южных ночах, непроницаемых, как чадра. О людях, не дождавшихся счастья, но согревших нас. Но это потом… А сейчас я прячу улыбку, — чтоб не обидеть ее и не выдать себя, — и так же тихо ей отвечаю:

— Я люблю проблески маяков.

Константин Бадигин 

Пасхальная ночь в Ньюкасле

Доклад старшего механика был для меня неприятной неожиданностью. Только вчера с вечерней водой мы снялись в Ленинград из маленького шотландского порта Гринджмаута, а сегодня еще до полудня захандрил двигатель… Механик сказал, что может поручиться только за четыре часа хода. Это значит: через четыре часа придется вызывать на помощь буксир.

Я поднялся в штурманскую, взглянул на карту. Ближайший порт — Ньюкасл. Прикинул — как раз на четыре часа ходу. Ньюкасл так Ньюкасл! Выбирать не приходилось. В то время мы плавали по-особому. Война только что кончилась. Балтийское и Северное моря представляли собой минные плантации или, как говорили еще, «суп с клецками». Плавали по фарватерам — узким безопасным дорожкам. Словно гигантские поплавки, торчали из воды буи, указывающие путь. Потерять из виду буй нельзя: нерадивый судоводитель тут же расплачивался за ошибку — пароход подрывался на мине.

В тот день море было спокойное: утреннее солнце сверкало на гладкой его поверхности и слепило глаза. Справа тянулся синим пирогом плоский берег. На юге, далеко за горизонтом, курились едва видные дымки пароходов.

На весь мир славятся своей аккуратностью английские морские лоцманы. Но на этот раз нам пришлось подождать у ворот Ньюкаслского порта. Я долго разглядывал прибережные холмы, портовые краны и закопченные заводские трубы. Все казалось серым, будто покрытым пылью. Только маяк на конце каменного мола радовал глаз свежими красками.

Наконец лоцманский бот подошел к нашему пароходу. Во время маневров я понял: лоцман слегка под хмельком. От него узнал, что сегодня пасхальный праздник. О ремонте и думать нечего. В ближайшие три дня даже самые захудалые доки не работают. Закончив проводку, лоцман сошел на берег, прихватив мой праздничный подарок — две бутылки шотландского виски.

И вот мы стоим на якоре в одном из доков Ньюкаслского порта. Напротив высится большой черный корпус югославского парохода, слева от нас — зелено-белое греческое судно.

В доках пустынно и тихо. Ни людей, ни товаров, ни грузовых машин. Оживленный в обычное время порт замер.

— Что будем делать, Федор Степанович? — спросил я с досадой стармеха, поджидавшего меня у каюты. — Трое суток собаке под хвост… Вот и выполняй с вами план.

План планом, но, если говорить начистоту, всем хотелось поспеть домой к Первому мая.

Механик показал мне стальную вещицу, свободно умещавшуюся на его ладони. Она напоминала букву П или воротца. Один из валиков отломился. Плунжер масляного насоса втулки цилиндра. Вроде птичка-невеличка, а без нее далеко не уплывешь.

— А что, если на югославском пароходе есть токарный станок? Тогда все в порядке.

Спустили рабочую шлюпку. Несколько взмахов весел донесли нас к борту югославского парохода.

В просторной кают-компании обедали. Молодой капитан с открытым, симпатичным лицом был вежлив и предупредителен. Объяснились мы, можно сказать, без затруднений. Все бы хорошо, но, к сожалению, токарного станка на пароходе не оказалось.

Вечером почти без всякой надежды я отправился на греческий пароход «Золотой кентавр». На его безлюдной палубе стояла мертвая тишина, пароход казался брошенным. Коридоры освещались керосиновыми фонарями. Вахтенного я не увидел. Найти капитанскую каюту ни составляло труда: она почти на всех судах расположена под ходовым мостиком. Каюта оказалась превосходной. Стены из полированного ореха, мягкая мебель, бархатные занавески. Однако и здесь полумрак. Горела свеча в тяжелом морском подсвечнике.