В госпитале, где я навестил его в тот же день, врач сказал мне, что у раненого близким взрывом глубинной бомбы повреждены барабанные перепонки, но положение не безнадежно. Многое зависит от того, сумеет ли Перчихин держать себя в руках, ибо у него, — сказал врач, — наблюдается небольшое сотрясение мозга и поражена нервная система.

Он лежал, откинувшись на подушку, с забинтованной головой. Завидя меня, он жалко улыбнулся.

— Видал, какая чертовня, — сказал он виновато, — куда ж это годится… И песен не послушаю… Ведь какие песни после войны запоют. На берег, значит, списан, к Матрене-бабушке. Нет, врешь, отставить: дядя шутит! — закричал он. — Не пройдет. Глаза у меня еще при себе. Свое не дослышал, так догляжу. Я фашиста скрозь воду до дна слышал. Я его теперь скрозь стену, под землей разгляжу, паразита. Я глаз наточу до ужасной силы, до невозможности! Я его узрю. Я еще с вооружения не сымаюсь… Запас плотности еще имею! Что же вы молчите, — произнес он жалобно. — Вы хоть головой мотайте, что ли, подмаргивайте или мимику руками подавайте, что согласны, верно ведь говорю?

Пришел Миронов, сигнальщик Павленко. Перчихин отлично знал морской семафор, и сигнальщик, став перед койкой, бойко выбрасывая вверх и в сторону руки, что-то долго семафорил оглохшему акустику. Перчихин заулыбался.

— Стой, стой, ты пиши не так шибко. Я за тобой не поспеваю. Размахался, словно полькой-мазуркой дирижируешь. Так прийти хочет — говоришь? Ты ей кланяйся, привет передай, скажи — пусть через пяток дней зайдет, а то у меня уж больно видимость неважная, отшибить может начисто, честное слово.

Через пять дней я пришел к Перчихину вместе с Дусей. Врач с таинственным выражением лица повел нас в палату к раненому. Повязки с головы Перчихина были сняты. Только в ушах еще белела марля. Увидев Дусю, Перчихин покраснел и натянул одеяло до подбородка. Мы молча поздоровались. Дуся тоже залилась краской и, опустив глаза, села в сторонке.

— Вы хоть сядьте поближе к нему, — сказал я, — уж будьте с ним поласковей.

— Да, господи, — застеснялась Дуся, — уж я не знаю… Да разве я… Ведь он же сам знает. Ведь я сколько раз Семочке говорила…

— В первый раз слышу! — громко сказал Перчихин, быстро присаживаясь на койке.

Вилис Лацис 

Случай в море

Когда Дуксис предупредил Ингу Мурниека о том, что назавтра ему предстоит отвезти в город груз копченой рыбы, последний ответил на это молчанием. Да и не было смысла возражать. Разве кто в поселке осмелился бы отказаться, если подобное предложение исходило от Дуксиса? Попробуй откажись — сейчас же донесет фашистам. Ведь в доме Дуксиса, бывшего трактирщика, спекулировавшего лесом, жил фельдфебель Фолберг со своей вооруженной шайкой. Оттуда исходили все распоряжения, там решались судьбы рыбаков. И поэтому все приказания Дуксиса выполнялись беспрекословно.

— В котором часу выйдем в море? — спросил Инга.

— Время укажет фельдфебель Фолберг, — ответил Дуксис.

С синевато-багровой, дряблой физиономии трактирщика, выдававшей пристрастие его к крепким напиткам, никогда не сходило сонное выражение. Он постоянно зевал, а попав в теплое помещение, сейчас же начинал тереть глаза, чтобы не задремать.

С приходом фашистов Дуксис перестал ходить щеголем; он предусмотрительно припрятал широкое золотое обручальное кольцо и часовую цепочку с брелками: он прекрасно знал, что гитлеровцы неравнодушны к подобным вещичкам. Увидят — и спрашивать не станут, хоть это их же ставленник Дуксис. О простых рыбаках нечего и говорить. Отдавай без лишних разговоров — фюреру все пригодится…

— Надо же мне знать, когда разогревать мотор. — проворчал Инга, — прикажет в последнюю минуту, а потом я же окажусь виноватым.

— Тебя разбудит солдат, — пояснил Дуксис, — скажу, чтобы он сделал это заблаговременно. Да и малышу придется ехать. Мы возьмем на буксир лодку с рыбой. Все, что наготовили за это время, надо свезти. Вот малыш и будет управлять лодкой. Погода обещает быть ясной и тихой. Так-то вот…

Словно хозяин, отдавший приказания батракам, ничуть не сомневаясь в том, что его распоряжения будут беспрекословно выполнены, Дуксис самодовольно щелкнул языком и удалился. Он с минуту задержался возле отца Инги, старого Мурниека, который стамеской скоблил новое весло. О чем они беседовали, Инга не слышал. Да это его и не занимало, у него в голове было другое. Как хорошо, что посторонние не могут разгадать его мыслей. Да, если бы люди знали…

Инга угрюмо усмехнулся. Обождав за сараем для спасательных лодок, пока ушел Дуксис, Инга подошел к отцу.

— Я пройдусь к взморью, — сказал он. — Когда вернется Эвалд, передай ему, что завтра поедем в город.

— Об этом мне Дуксис уже говорил, — пробурчал старый Мурниек, не отрываясь от работы.

Седой, сгорбленный, с обгрызенной трубкой в зубах, копошился он возле клети — тихий и смирный. Всю свою долгую жизнь он провел в суровом, опасном труде, вырастил двух сыновей и дочь. Среди белых песков, за дюнами, виднелся покрытый мохом серенький домик. В бухте качалась на якоре старая моторная лодка, на жердях по берегу развешаны были для просушки сети и невода. Это было все его имущество, все, что накопил он за долгую трудовую жизнь. Скромная, незатейливая была эта жизнь. Соленая морская вода и ветер, солнце и песок. Три раза в году всей семьей посещали церковь. После удачного лова — бутылка водки. Заблаговременно закрепленный уголок на кладбище, возле могилы отца и рано умершей жены.

Необычайная тяжесть давила сердце Инги. Он тряхнул головой и, не сказав больше ни слова, направился к дюнам. Однако, дойдя до леса, он не сразу пошел к взморью, где лежали насквозь пропитанные соленой влагой рыбачьи лодки и развевались на ветру просохшие сети. Через покрытый мохом холм Инга зашагал к мысу, уходившему далеко на запад, туда, где полоса дюн глубоко врезалась в побережье.

То была неприветливая, пустынная местность. Белые пески застыли здесь, словно могучие волны, выброшенные далеко на берег западными ветрами. Поросшая высокими соснами цепь прибрежных дюн правильным полукругом опоясала эту маленькую пустыню. Инга остановился возле старой ветвистой сосны. Искалеченное, истерзанное морским ветром дуплистое дерево стояло особняком на самой вершине дюны, и его кривой, узловатый, покрытый наростами ствол напоминал нагруженное тело старого рабочего. Внизу, у его подножия, в бурой дымке лежало спокойное серое море. В одном месте, у самой воды, на песке виднелось множество белых пятен. То были стаи отдыхавших здесь чаек. Дальше вокруг кучи каких-то черных предметов двигались темные точки.

Там была рыбачья пристань, там суетились рыбаки и расхаживал немецкий солдат с винтовкой и биноклем. Несколько рыбачьих лодок возвращалось домой из открытого моря. И хотя лодки были еще далеко, все же Инга отлично видел за несколько километров, как поднимались весла, как гребцы откидывались при каждом взмахе весла. «Минут через двадцать лодки пристанут к берегу, — подумал про себя Инга. — Солдат подойдет к ним, будет влезать в каждую лодку и обнюхивать все уголки, заглянет под слани[1], обшарит карманы рыбаков, — не спрятана ли где-нибудь рыбешка…»

«Проклятые… — заскрежетал зубами Инга. — Живоглоты жадные… Последнюю рыбью косточку норовят отобрать, все глотают… Взвешивают улов до последнего грамма, как в аптеке, расплачиваются же ничего не стоящими бумажками — какими-то оккупационными марками. По всему побережью разносится дым от рыбокоптилен — приятный запах копченой камбалы, килек, салаки. И все это богатство попадает в руки врагов, изголодавшихся гитлеровских трутней. Ты рыбачишь, радуешься, а есть-то будут другие. Ты можешь умирать с голоду, но для них это сущие пустяки: ведь ты не человек, а только раб».

Неохотно оторвал Инга взгляд от любимого моря и побережья. Медленно, осторожно, словно боясь раздавить что-то, Инга бережно опустился на землю в нескольких шагах от старой сосны. Выражение боли и нежности легло на его лицо. Ласково гладя рукой песок, он погрузился в думы.