Шесть раз меня вызывали и допрашивали уже по-партийному, без церемоний. Три часа допроса — три часа собственноручного доноса на себя, чтобы оставались следы. Если что и выпытали, все у них, можно проверить. Но не много преуспели. Мы гнули с Игорем свою линию: знать ничего не знаем. Что было, то было, а чего не было, того не было. Он читал Бердяева, я провожал Янова — грешны! — но никакого «слова», которое «тоже дело» (автор Карпинский) слыхом не слыхивали. Лен Вячеславович говорит, что давал почитать? Это на совести Лена Вячеславовича.
На допросах мне ставили в пример Клямкина — он спокоен и рассудителен, а я невыносимо амбициозен: комок нервов. Перед очередным заходом я спросил Игоря: ответь-ка, дружочек, чем ты так обворожил наших новых знакомых?
Игорь молча показал извлеченную из кармашка пачку таблеток, которыми его каждый раз снабжала его жена, сильнодействующий транквилизатор.
— Ну-ка дай-ка глотнуть, — попросил я.
Через десять минут коридоры КПК уже не казались мне мрачными, а мужеподобные старухи с жабьими головами и педерастические пухлые мужчины — рядовые воины Ордена Святой Кабалы, — допрашивавшие меня, уже не отталкивали своим видом, когда кричали мне: «Вы не искренни перед партией!»
Мне было «до лампочки». В душе я с ними соглашался — конечно, не искренен, но на словах в какой уж раз объяснялся в любви к партии.
Вечером позвонил Лен Карпинский, попросил заехать. Его, естественно, тоже таскали в КПК И предстояла очная ставка — в главном кабинете, но пока без Верховного Жреца.
Лен волновался.
— Ну, возьми что-нибудь на себя, — попросил он, смущаясь. — Получается, что я оговариваю.
— Нет, Лен. Мы об этом давно уже договорились. Ты нарушил условие.
— Ну, скажи, что Лациса читал. И мою статью.
— Нет. Извини. Никакого коллективного самосожжения. Каждый пылает в одиночку. Помнишь, мы так условились? Твою статью я в глаза не видел. А насчет твоей откровенности написал: «Эти утверждения на совести Лена Вячеславовича».
— Так и написал?
— Так и написал.
Утром в уголочке просторного кабинета, больше напоминающего зал, нас свели, как боксеров-профессионалов, чтобы мы перед боем поплевали друг на друга, повыкрикивали оскорбления. Из публики — малый жрец и средняя жрица, по обе от нас стороны.
Я, успокоенный таблетками Игоря, помотал головой: нет, ничего не читал, никакого Лациса, кроме Вилиса, и то плохо помню. И конечно, никакого «Слова», кроме «О полку Игореве». Лен Вячеславович что-то путает. Разговоры были на разные темы. Можно повспоминать, если хотите, но никаких запрещенных рукописей.
— Но вот ведь Лен Вячеславович утверждает, что давал.
— Это проблема Лена Вячеславовича!
— Лен Вячеславович, вы подтверждаете, что передавали Владимиру Владимировичу.
— Да, мне кажется, передавал.
— Нет! Лен Вячеславович путает: я брал у него Гэлбрейта, издательство «Мир». И ничего больше!
— Ну, может, видели на столе?
— О, Господи! Да кто же помнит, что лежало полгода назад на столе, тем более, на чужом!
Лену Карпинскому было труднее, чем нам. Шлейф откровенной беседы с генералом тянулся за ним и заставлял принимать правила игры. Политического лидера из него не получалось, как и «суда над судьями». Группа не сколачивалась. Помост, на котором можно было эффектно сгореть, уходил у него из-под ног. Получалось неуклюжее движение: и смешно, и грустно одновременно.
То ли мы своим тупым упорством разрушили замысел жрецов, то ли что-то изменилось в высших сферах, но только ставка на политический процесс, а значит, и непременное предварительное исключение «из рядов» всей нашей команды — отпала. Отрицательных сторон в таком процессе оказалось бы больше. Судить пришлось бы не каких-то отщепенцев, а подручных партии. И в конце многодневного, длившегося месяц, марафона нажим жрецов ослаб. И дело покатилось к странному финалу.
Мы, неискренние перед партией, оказались вдруг ей по-сыновьи дороги. А с искренним блудным сыном надо было как-то поступать. Слишком далеко зашел в откровениях. Уж больно много на себя наговорил. Слово, действительно, тоже «дело», особенно, если оно заведено и подшито.
На нас стали смотреть, как на мелких шельмецов, от которых никуда не денешься, но которые — в силу новой установки не судить обычным судом, а только партийным — оказались со своей изворотливостью даже выгодны. Значит, нету в рядах советской журналистики никакой крамолы, никакого обширного заговора. Подручные, как всегда, на верном пути. А за дружбу с кем попало накажем! Отобьем печенки, будут помнить. Но климат, атмосферу единства и все более грандиозного ликования они нам — то есть мы им — не испортили.
На том и сошлись КГБ и КПК — видно, между ними шла тяжба. Победили жрецы.
И перед самым финальным свистком, когда этот матч должен был завершиться, мы успокоились. Старая партийная черепаха, со следами базедовой болезни, вываливающимися из орбит глазами, сказала мне в напутствие к завтрашнему дню, к встрече с Главным Жрецом:
— Не волнуйтесь, я думаю, все будет хорошо! — И подобие улыбки коснулось ее морщинистого лица.
Я подумал с благодарностью: Боже мой, старый и больной человек, ей наверное лет сто, а она все на службе. И решил: не исключат!
Но если меня не исключат, то Игоря и подавно.
А для тревоги были основания.
Лена Карпинского исключили из партии.
Его мотало из края в край, как матроса с палубы на палубу, и он то говорил им: «Вас не поддерживает народ!» — и слышал в ответ: «Как не поддерживает? За нас голосует 99,9 процентов!», — то признавал ошибки, просил оставить в партии, писал Главному Жрецу покаянное письмо, напоминая об отце, друге Ленина.
Наконец, наступил час развязки. Надев светлый костюм, Лен пошел на последний бой. Мы ждали его у подъезда на площади Ногина. Он вышел, сказал: «Исключили!» — и мы втроем направились по Китайскому проезду вниз к набережной Москвы-реки. Кажется, был четвертый — Жора Целмс.
Через несколько дней настал наш черед.
Расслабленный партдамой, ее «все будет хорошо», я получил первый вопрос:
— Почему вы встречались с Карпинским, исключенным из партии?
Я сказал, что не знал, что его исключат. Но такая логика здесь не действовала. Я только разозлил своим ответом.
Я смотрел им в глаза и не видел обещанного понимания. Все складывалось совсем не хорошо.
Мне казалось, я произнес самую откровенную в моей жизни речь — и получил оценку: не искренен перед партией!
Я сказал, что ничем — ни словом, ни делом, ни прошлой жизнью на сибирской стройке, ни памятью о большевике-отце, ни журналистской работой не опозорил партию — ту партию, в которую поверил шахтер и бомбардир в феврале семнадцатого, и ту, в которую поверил я после двадцатого съезда. Уловка моя была вызвана сложностью: по иронии судьбы я оказался в одной партии с теми, кто меня судил.
Я так разогрел себя по системе Станиславского, что скупая мужская слеза скатилась по щеке. И я подумал, что не будет ничего плохого, если я промолчу о Солярисе. Полагая, что греха в том нет. Мы еще не отделяли себя от родной-любимой и не рубили наотмашь. Но позволяли себе слегка поморочить ей голову, чтобы эта слепая машина не срезала нас, как колоски.
Проговорив так минут пятнадцать, я к ужасу своему вдруг осознал: Главный-то Жрец, сухой старичок с пергаментным лицом, меня слушает! Не перебивает! И я замолчал. Сел и даже повеселел. Но тут сердце оборвалось — начали высказываться все семеро членов Комитета партийного контроля. И каждый завершал одним и тем же: «Достоин исключения из партии!»
Старая партийная ищейка! — горестно думал я. Обманула! Я открыл им душу, а они, оказывается, все заблаговременно решили. Слеза, выкатившаяся из глаза, застыла холодной льдинкой. Я озверел. И кто знает, что бы натворил, если бы вдруг меня не подтолкнули и не зашипели в ухо: «Встаньте, в самом деле. К вам обращается член Политбюро!»
Я поднялся, не понимая, что спектакль еще не окончен. И слово за ним — Главным Жрецом Арвидом Яновичем Пельше. Вертя тощей шеей в жестком обруче воротника, он искал меня глазами. И даже обрадовался, когда наконец-то увидел за спинами своих подручных. Нашел и успокоился.