• 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • »

Мьюиры стремятся к солидной прозе, не возмущаемой никакой очевидной идиосинкразией; их каденции склоняются к формальности, пронизанной определенной душевностью. Намерения Бреона Митчелла радикально отличаются. Чтобы проиллюстрировать это, позвольте провести небольшой эксперимент на контрастность и лингвистическую амбициозность. В предпоследнем абзаце романа, когда К. приводят на место казни, он видит, как в ближайшем здании распахивается окно, из которого тянутся чьи-то руки. Мьюиры переводят: «Кто это был? Друг? Хороший человек? Кто-то сочувствующий? Тот, кто хотел помочь? Был ли там один человек и только? Или же все человечество? Близка ли была помощь?» Те же самые простые фразы в передаче Митчелла обладают иным тембром, даже когда некоторые слова идентичны: «Кто это был? Друг? Хороший человек? Тот, кому не безразлично? Тот, кто хотел помочь? Были ли это один человек? Или все сразу? Была ли там еще помощь?» Фраза Мьюиров «Близка ли была помощь?» отдавала Диккенсом: благородством XIX века. А слово «человечество» Кафка вообще не писал (он употребил слово alle — «все»), хоть, возможно, именно человечество имел в виду; как бы то ни было, именно это совершенно отчетливо имели в виду Мьюиры, ударившиеся в символизм. На наш современный слух «Был ли там один человек и только?» — причем «только» располагается после существительного — звучит смутно возвышенно. И, конечно же, некоторым может показаться, что «хороший человек» (ein guter Mensch, где Mensch означает, в сущности, человеческое существо) — выражение сексистское и политически некорректное. В языке Мьюиров, поверх всего, мы слышим что-то от Сомерсета Моэма; британское; окультуренное; осторожно благовоспитанное даже в крайностях; средне-интеллигентное.

Но появляется Бреон Митчелл и смахивает всю эту пыль Мьюиров, освежая наследие Кафки тем, что дает нам Кафку более удобного в обращении посредством лексики, близкой к нашей собственной. — американского Кафку, иными словами. У него имелось преимущество работы с восстановленным и более академичным текстом, из которого вымарано множество вмешательств Брода. Но даже в таком крошечном пассаже, как тот, который мы рассматриваем, выскакивает говорящий о многом слог, терапевтически модернизированный: американцы могут сочувствовать (teilnahm), но преимущественно им бывает небезразлично. Вступают и другие нынешние американизмы: «можете быть уверены» (Мьюиры пресно говорят: «можете в это поверить»); «не сбитый с толку тем, что Анна не появилась» (Мьюиры: «не теряя головы от отсутствия Анны»); «я так устал, что сейчас свалюсь»; «нужно быть серьезным преступником, чтобы следствие так на вас набросилось»; «Вы на меня злитесь, не так ли?»; «сыт по горло»; и так далее. Там даже есть заимствованное из ток-шоу «более важно». Глагольные стяжения Митчелла окутывают мрачные обмены репликами Кафки дымкой диалогов «Зайнфельда». Если Мьюиры и пишут иногда ходульно, то Митчелл то и дело пускается в курбеты. В обеих версиях мощи оригинала приходится продираться к нам, несмотря на иностранное благородство одной и просторечную расхристанность другой. Спущенное с цепи неоспоримым гением Кафки, неразумное, идущее вразрез с разумом, выдвигается на свет божий под плохо сидящим панцирем английского языка.

Из сотни теорий перевода, иных — лирических, иных — удушающе академичных, третьих — филологически невразумительных, выделяются рассуждения трех необыкновенных литературных величин: Владимира Набокова, Хосе Ортеги-и-Гассета и Вальтера Беньямина. Набоков, говоря о Пушкине, требует «перевода с тщательными сносками, сносками, которые бы вздымались ввысь подобно небоскребам… Я хочу подобных сносок и абсолютно буквального смысла.» Это, разумеется, сварливо антилитературно, и не звучит ли здесь брюзгливо набоковское предупреждение против тех «работяг», которые подменяют «захватывающие дыхание сложности текста легонькими банальностями»? А кроме этого, здесь — заявление отрицания и неверия: ни один перевод никогда не состоится, поэтому не стоит и пробовать. Более мягкое неверие Ортеги в конечном итоге умеряется сильным желанием. «Перевод — не дубликат оригинального текста,» — начинает он, — «он не сама работа просто с другим вокабуляром, и не должен пытаться ею стать.» И заключает: «Дело просто-напросто в том, что перевод — не работа, но тропа к этой работе, что, по крайней мере, предполагает возможность прихода к ней.»

Беньямин вовсе уходит от этих взглядов. Он будет верить в действенность перевода столько, сколько тот не будет принадлежать этой земле, и только в том случае, когда действительный акт перевода — руками человека — совершить невозможно. Немецкий еврей, современник Кафки, спасшийся бегством от Гитлера, самоубийца, он зловеще близок Кафке своими разумом и восприимчивостью; временами он выражает характерно кафковские идеи. В своем замечательном эссе 1923 года «Задача переводчика» он воображает верховный суд языка, имеющий нечто общее с невидимой иерархией судей в «Процессе». «Переводимость лингвистических творений,» — утверждает он, — «следует рассматривать даже если люди подтвердят свою неспособность их перевести.» Вот вам олицетворение платонизма: несуществующий идеал совершенен, и что бы ни происходило в мире реальности, оно останется несовершенной копией, не достигнет цели и суть бесполезно. Перевод, по Беньямину, принижается, когда передает информацию, расширяет знание, предлагает себя как шпаргалку, конспект, помощь в понимании или любое иное удобство. «Перевод в огромной степени должен воздерживаться от желания что-либо передать, от представления смысла,» — утверждает он. Постижение, толкование, простой импорт работы — все это цели неспособных. «Значение подается гораздо лучше — а литература и язык гораздо хуже — необузданной распущенностью плохих переводчиков.»

О чем здесь говорит Беньямин? Если объект перевода — не значение, то что же тогда? Кафковская формулировка литературы — это беньяминовская формулировка перевода: намерение передать непередаваемое, объяснить необъяснимое. «До некоторой степени,» — продолжает Беньямин, — «все великие тексты содержат между строк свои возможные переводы; это истинно до высочайшей степени священных писаний.» А в другой раз: «Во всех лингвистических и языковых творениях в дополнение к тому, что выразить можно, остается то. Что передать нельзя… то самое ядро чистого языка.» Значит горе топорной работе настоящих переводчиков, сталкивающихся с настоящими текстами. Беньямин скрупулезен и труден, и его признаки идеального перевода не так-то легко переиначить: они, коротко говоря, — стремление к трансценденции, желание сродни тому, чтобы, скажем, вновь появились переводчики Псалмопевца в версии Короля Якова, причем, желательно, — в нашем же поколении. (Но подойдут ли они Кафке?)

Беньямин безразличен к запросам топорного ремесла. Он настаивает на том, что Кафка понимал под невозможностью писать по-немецки: непреодолимость разлома между словами и теми чарами, которые они наводят. Для Кафки всегда за значением дрожит непослушная тьма или же (в редких случаях) непроницаемое сияние. И задача переводчика, какой ее постигает внутренним чутьем Беньямин, недоступна ни для старательных, хоть и старомодных, Мьюиров, ни для высокочитабельного Митчелла, чей «Процесс» читается как увлекательный триллер (и чья работа из-за своей блистательной современности может погаснуть быстрее их работы). Как отвергнутые Мьюиры, так и замечательно полезный Митчелл сообщают информацию, значение, передают сложность, «атмосферу». Как можно просить большего, и, принимая во внимание возвышенную необходимость чтения Кафки на английском языке, что, в практическом смысле, является этим «большим»? Наш долг тем переводчикам, что у нас есть, неоплатен. Но один взгляд на простейшие фразы Кафки — Wer war es? Ein Freund? Ein guter Mensch?… Waren es alle? — указывает на почти литургическую мольбу Беньямина достичь «того самого ядра чистого языка», которое Кафка называл невозможностью писать по-немецки; и которое в отчаянии являет нам невозможность Кафку переводить.