Изменить стиль страницы

– То были самые долгие тридцать минут во всей моей жизни, – объявил он.

Постепенно на фоне неба стало вырисовываться над ним молчаливое укрепление за частоколом. Люди, рассыпавшиеся по всему склону, прятались за темными камнями и мокрыми от росы кустами. Даин Уорис лежал на земле подле него.

– Мы переглянулись, – сказал Джим, ласково опуская руку на плечо своего друга. – Он как ни в чем не бывало весело мне улыбнулся, а я не смел разжать губы, боясь, как бы меня не охватила дрожь. Честное слово, это правда! Я обливался потом, когда мы карабкались по холму, так что вы можете себе представить…

Он сказал – и я ему верю, – что никаких опасений за исход кампании у него не было. Он беспокоился только, удастся ли ему сдержать дрожь. Исход его не тревожил. Он должен был добраться до вершины этого холма и остаться там, что бы ни случилось. Отступления для него быть не могло. Эти люди слепо ему доверились. Ему! Одному его слову…

Помню, как он приостановился и посмотрел на меня. Потом продолжал.

Насколько ему было известно, у них еще не было случая пожалеть об этом. Не было. И он от всей души надеется, что такого случая и не будет. А пока что ему не везет! Они привыкли со всякими затруднениями идти к нему. Мне бы и в голову не пришло… Как, да ведь на днях только какой-то старый дуралей, которого он никогда в глаза не видел, пришел из деревни, находящейся за много миль отсюда, спросить, разводиться ли ему с женой. Факт! Честное слово! Вот как обстоят дела… Он бы этому не поверил. А я бы поверил? Старик уселся на веранде, поджав под себя ноги, жует бетель, вздыхает и плюется; просидел больше часа, мрачный, словно гробовщик, пока он, Джим, бился над этой проклятой задачей. Это совсем не так забавно, как кажется. Что было ему сказать? «Хорошая жена?» – «Да. Жена хорошая, хотя и старая», – и пошел рассказывать бесконечную историю о каких-то медных горшках. Жили вместе пятнадцать лет… двадцать лет… не может сказать сколько. Долго, очень долго. Жена хорошая. Бил ее помаленьку – не сильно, немножко поколачивал, когда она была молода. Должен был бить, чтобы поддержать свой престиж. Вдруг на старости лет она идет и отдает три медных горшка жене сына своей сестры и начинает каждый день ругать его во всю глотку. Враги его скалят зубы (лицо у него совсем почернело). Горшков нет как нет. Ужасно это на него подействовало. Невозможно разобраться в такой истории. Отослал его домой и обещал прийти и разобрать дело. Вам хорошо смеяться, но возня была препротивная. Целый день пришлось пробираться через лес, а следующий день ушел на разговоры, чтобы добраться до сути дела. По этому случаю много было шуму. Жители разделились на две партии, и половина деревни готова была вступить в рукопашный бой с другой половиной.

– Честное слово, я не шучу!.. И это вместо того, чтобы заниматься своими посевами.

Он раздобыл ему, конечно, эти проклятые горшки и всех утихомирил. Это было совсем не трудно. Мог положить конец смертельной вражде – стоило только пошевельнуть мизинцем. Беда в том, что трудно добраться до правды. И по сей день он не уверен, со всеми ли поступил справедливо. Это его беспокоило. А разговоры! Нельзя было разобрать, где начало, где конец. Легче взять штурмом двадцатифутовый частокол. Куда легче! Детская забава по сравнению с этим делом. И времени меньше уйдет. Ну да! В общем, конечно, забавное зрелище – старик ему в деды годится. Но если посмотреть с другой точки зрения, то дело не шуточное. Его слово решает все, с тех пор как разбит шериф Али. Ужасная ответственность, повторил он. Нет, право же, шутки в сторону, – если бы речь шла не о трех медных горшках, а о трех жизнях, было бы то же самое.

Эффект был поистине велик. Он привел его от войны к миру и через смерть – в сокровенную жизнь народа; но мрак страны, раскинувшейся под сияющим солнцем, по-прежнему казался непроницаемым, окутанным вековым покоем. Его свежий молодой голос – удивительно, как мало сказывались на нем годы – легко плыл в воздухе и несся над неизменным ликом лесов, так же как звук больших пушек в то холодное росистое утро, когда Джим заботился лишь о том, чтобы сдержать дрожь.

Когда первые косые лучи солнца ударили в неподвижные верхушки деревьев, вершина одного холма огласилась тяжелыми залпами и окуталась белыми облаками дыма, а на другом холме раздались удивленные крики, боевой клич, вопли гнева, изумления, ужаса. Джим и Даин Уорис первые добежали до кольев. Легенда гласит, что Джим одним пальцем повалил ворота. Он, конечно, с беспокойством отрицал этот подвиг.

– Весь частокол, – настойчиво объяснял он вам, – представлял собой жалкое укрепление: шериф Али полагался главным образом на неприступный холм. Кроме того, заграждение было во многих местах уже пробито и держалось только чудом. Джим налег на него, как дурак, плечом и, перевернувшись через голову, упал во двор. Если бы не Даин Уорис, рябой татуированный дикарь пригвоздил бы его копьем к воротам, как Штейн пришпиливает своих жуков. Третий человек, ворвавшийся во двор укрепления, был, кажется, Тамб Итам, слуга Джима.

Это был малаец с севера, чужестранец, который случайно забрел в Патусан и был насильно задержан раджой Аллангом и назначен гребцом одной из принадлежащих государству лодок. Оттуда он удрал при первом удобном случае и, найдя ненадежный приют и очень мало еды у поселенцев буги, стал служить Джиму. Лицо у него было очень темное и плоское, глаза выпуклые и налитые желчью. Что-то неукротимое, чуть ли не фанатическое было в его преданности «белому господину». Он не разлучался с Джимом, словно мрачная его тень. Во время официальных приемов он следовал за ним по пятам, держа руки на рукоятке криса и угрюмыми свирепыми взглядами не подпуская народ. Джим сделал его своим управителем, и весь Патусан уважал его и ухаживал за ним как за особой очень влиятельной. При взятии крепости он отличился, сражаясь с методической яростью.

По словам Джима, штурмовой отряд налетел так быстро, что, несмотря на панику, овладевшую гарнизоном, «в течение пяти минут во дворе шел жаркий бой врукопашную, пока какой-то болван не поджег навесы из листьев и сена, и все мы должны были убраться».

Враги, видимо, были разбиты наголову. Дорамин, неподвижно сидевший на склоне холма под дымом пушек, медленно растекавшимся над его большой головой, встретил новость глухим ворчанием. Узнав, что сын его невредим и преследует неприятеля, он, не говоря ни слова, попытался встать; слуги поспешили к нему на помощь; почтительно поддерживаемый под руки, он с величайшим достоинством удалился в тенистое местечко, где улегся спать, с головы до ног закрытый куском белого полотна.

Патусан был охвачен страшным возбуждением. Джим говорил мне, что с холма, поворачиваясь спиной к тлеющему укреплению, черной золе и полуобгоревшим трупам, он мог видеть, как время от времени на открытые площадки перед домами по обеим сторонам потока, суетясь, выбегали люди и через секунду снова скрывались. Снизу слабо доносился оглушительный грохот гонгов и барабанов. Бесчисленные флаги развевались, словно маленькие белые, красные, желтые птицы, над коричневыми коньками крыш.

– Должно быть, вы были в восторге, – прошептал я, заражаясь его волнением.

– Это было… это было грандиозно! Грандиозно! – громко воскликнул он, широко раскинув руки.

Этот неожиданный жест меня испугал, словно я увидел, как он открывает тайны своего сердца сиянию солнца, угрюмым лесам, стальному морю. Внизу город отдыхал на берегах словно задремавшего потока.

– Грандиозно! – повторил он в третий раз, обращаясь шепотом к самому себе.

Грандиозно! Действительно, это было грандиозно: успех, увенчавший его слова, завоеванная земля, по которой он ступал, слепое доверие людей, вера в самого себя, вырванная из огня, его подвиг. Все это, как я вас предупреждал, умаляется в рассказе. Я не могу передать вам словами впечатление полного его одиночества. Знаю, конечно, что там он был один, оторванный от себе подобных, но скрытые в нем силы заставили его так близко соприкоснуться с окружающей жизнью, что это одиночество казалось лишь следствием его могущества. И одиночеством подчеркивалось его величие.